ВАДИМ МЕСЯЦ / АМЕРИКАНСКИЙ ЦАРЬ
1.
Коллективно-мистическое в современной российской поэзии принимает не только архаичные, условно говоря, традиционные формы выражения. Таинственная круговая порука существует и в обратном процессе — в движении сопротивления, борьбе за все лучшее и прогрессивное против косного и старомодного. «Современную американскую поэзию только очень уж ленивый или нелюдимый русский литератор не упрекнет в безжизненности и искусственности», — говорит Станислав Львовский со страниц НЛО (1). Такие попреки стали в последние годы почти общим местом… Если аргументация в соответствующих обвинениях вообще присутствует, то бывает довольно разнообразна и находится в диапазоне от «во всем виноват верлибр» (наиболее распространенная позиция) до «во всем виновата Language School». Автор снисходительно отзывается о «русском рифмованном стихе с его метафизической глубиной, проникновением в человеческую душу...» и делает вывод, что «недооцененность современной англоязычной поэзии плохо сказывается на состоянии поэзии русской», и происходит это потому, что переводят ее мало и плохо. «Современная русская поэзия находится только в процессе выработки того языка или, точнее, совокупности языков, на которых лучшая часть западной поэзии изъясняется уже много лет. Создание и трансформация этих языков нужны, чтобы критически осмыслить новую ситуацию человека, — конкретного, отдельного человека. А через нее заново увидеть мир», — завершает свою мысль Львовский, ставя, по существу, задачу для молодого творческого поколения — заговорить на языке, которым изъясняется лучшая часть западной поэзии, понимать и быть понятым, любить и быть любимым.
Я во многом разделяю ход мыслей и чувств Станислава Львовского, согласен с тем, что уход от провинциализма, обмен опытом, синтез культур — необходимы. Взаимопонимание возможно, если мы будем внимательны и бережны друг по отношению к другу. Верлибр ни в чем не виноват. Language School — тоже. Даже Дмитрий Кузьмин с его «Воздухом» и «Арго-риском» здесь ни при чём. Что это, извините, за культура и поэзия, которую могут развратить своими идефиксами несколько западников-энтузиастов? Или речь идет о чем-то большем? О глобальном явлении, массовом психозе, мировой тенденции?
Давайте вспомним, как тяжело и сложно русифицировался рок-н-ролл. Сколько вокально-инструментальных ансамблей пытались издавать электрические звуки и петь про «траву у дома», пока Майк Науменко не переделал «Babyface» Лу Рида в «Ты — дрянь», и «I love to boogie»T-Rex-а в «Буги каждый день»? Абсолютная компиляция, вторичность, плагиат, а сколько радости. Нам была нужна типа молодежная музыка на русском языке: дворовая, подъездная, хипповая. Мы ее получили. Причем эта музыка вполне соответствовала ментальности человека, способного воспринимать Мандельштама и Хлебникова. На этот раз был взят другой регистр, не более того. Андрогинного Дэвида Боуи или шального Брайана Ферри наша музыкальная среда не породила, но еще обиднее, что мы никогда, похоже, не услышим российский Pink Floyd или King Crimson. Время ушло, предпосылки исчезли, уровень музыкальной культуры подкачал, и главное — нет теперь прежней страсти.
С современной поэзией ситуация иная. И дело даже не в том, что ее никто не ждет и не предчувствует, а в том, что она обращена к несколько иной аудитории. Направлена на «западного интеллектуала» (что в условиях нашей восточной державы проблематично): от восторженного библиофага, уверенного, что язык протеста Болотной площади вот-вот перерастет в верлибр, до недоучившегося студента, считающего, что кроме новой поэзии до этого ничего более вразумительного не существовало. Приближение читателя, этот смутный образ жителя социальных сетей и богемных кофеен, уже ощущается. Это представитель городской субкультуры, мало отличный от хипстера, гота, киберпанка, эмо, ЛГБТ-активиста. Особый социопсихический тип, новый человек. Мне эти модные ребята также симпатичны — по молодости я вел похожий образ жизни. Другое дело, что нас объединяла потрясающая по воздействию музыка: люди моего поколения до сих пор вспоминают Led Zeppelin, Jethro Tull, Yes или Тома Вэйтса, будто обмениваются словами давней клятвы. Больше такого нет, не производится. Работа души приостановлена; в ходу прочие органы чувств. Последней ласточкой прозвенел Курт Кобейн и скрылся во тьме. Возможно ли, что креативная молодежь всерьез увлечена чтением наших продвинутых авторов? «Тех, которые способны критически осмыслить новую ситуацию человека, — конкретного, отдельного человека». Взаимодействие выглядит странным, как между автором и его читателем, так и в литературном сообществе вообще. К примеру, Михаил Гронас говорит, что заучивание стихов наизусть является пережитком тоталитаризма: вообще «мнемоническая» функция (нацеленность на запоминание) это плохо. Александр Уланов считает, что стихи должны быть сложны; чем сложнее, тем лучше. Кто-то прорывается к людям через «новую искренность» или «новый эпос», и хотя результатов этой пропагандистской деятельности пока не видно, работа с постчеловеком (а таковой безусловно формируется) должна быть благотворной.
Как определяет современного постчеловека социальная антропология? Он характеризуется мифологическим клишированным сознанием, включающим в себя наиболее навязчивые тренды современности (прогресс, либерализм, толерантность, гендерность, свобода слова, парламентаризм), что можно определить как отсутствие собственных мыслей (за нас уже все продумали и решили). Когда такой человек говорит о собственном мнении, он говорит о мифологии, которой присягнул; любой спор превращается в перечисление атрибутов той или иной мифологической системы. Следует отметить имитационный характер жизни, подавление природной эмоциональности, что можно принимать как со знаком плюс, так и со знаком минус. Если раньше существовала формула «хочешь понравиться — будь чувствительным», то сейчас это вряд ли работает. Теперь надо быть интеллектуальным, или сексуальным, или вызывающе агрессивным. Имитационные техники это легко позволяют. Мамардашвили говорит: «Зомби может имитировать не только человека, но и проблему зомби». В моей юности на танцах был моден танец шейк, предполагающий хаотические движения под ритмическую музыку. Над всем этим витал лозунг: «самовыражайся». Вот и «самовыражались»… Хотя если присмотреться, тряслись все более-менее одинаково.
В русском контексте различные пласты западной культуры пребывают в смешанном состоянии и превращают общий импульс западного влияния в такой вот бессмысленный шейк. Наши «европейцы» («американцы») периферийны, имитационны, карикатурны, пусть изо всех сил и рвутся на свет через образование или активный туризм. Русские как народ воспринимаются этой частью нашего общества — как нечто чуждое, враждебное, как хаос, угрожающий существованию поэзии и культуры. Эта неаутентичность, тем не менее, не опасна. Западнический полюс не рассматривается русскими как чужое. Русская культура «виртуальных европейцев» (американцев) адаптирует с легкостью, проглатывает, не прожевав, несмотря на то, что последние стебаются над ней на пределе своих способностей, выдавливают по капле духовность, наперегонки присягают чужому, считая его своим. Русская культура как бы благодарна таким экзотическим яствам и неосвоенным территориям, она экстенсивна и, как и империя, расширяется за счет включения в себя все новых и новых элементов, сохраняя при этом свою «общемировую» суть. Для нашей культуры нет ничего «нерусского» — все наше. Русское начало даже не сопротивляется попыткам различных трансагрессоров вклиниться в наш «калашный ряд». Это не тактика, это инстинкт. Инстинкт самосохранения.
Многие наши интеллектуалы очарованы неопределенностью современных западных практик письма, объявляют об утрате смысла, размывании дискурса, о существовании в последней точке нигилизма, ведущего к переживаниям, которые не имеют ни для нас, ни для читателей никакого значения. Мы якобы обречены на нейтральное: на ужас нейтрального, на смешение бытия и небытия. На «жизнь в рассеянном свете», как сказал поэт, вдоволь успевший поиздеваться над американской инновативной поэзией и получивший от нее адекватный и столь же издевательский ответ.
2.
При попытке подобрать обобщенное слово для определения нынешней американской поэзии, первое, что приходит на ум — самодостаточность. За определением может скрываться предельный индивидуализм, гениальность, самобытность, надменность, невежество… Что угодно, но не бег по кругу в русле коллективного творчества… Традиция есть, но она заключается в том, что каждый раз ты должен начинать сначала. Я не претендую на академичность, но это то, что я усвоил, общаясь с поэтами Восточного побережья США в течение без малого десятка лет. Наиболее наглядным образцом такого самодостаточного существования стали для меня усадьбы Новой Англии, которая, собственно, и считается колыбелью американской изящной словесности. Ральф Уолдо Эмерсон, Эмили Дикинсон, Генри Дэвид Торо, Герман Мелвилл, Натаниэл Готорн, Уильям ЭллериЧаннинг… Мои путешествия в Массачусетс или на Род Айленд ограничивались посещением имений трансценденталистов — и не только потому, что именно они входили в круг интересов друзей, с которыми я путешествовал, а потому, что именно мировоззрение конкордской творческой колонии во многом определило путь американской поэзии. Оно и сейчас актуально. «Почему мы не способны наслаждаться нашей изначальной связью со Вселенной? Почему мы не можем иметь поэзию интуитивную, поэзию внутреннего видения, а довольствуемся поэзией традиционной? Где та религия, которая стала бы для нас откровением, а не только историей религий? … Есть новые страны, новые люди, новые мысли. Так давайте займемся нашей собственной работой, нашими собственными законами, нашим собственным служением Богу», —говорит Эмерсон. Трансценденталисты, настаивая на том, что все люди обладают своей индивидуальностью и эта индивидуальность неповторима, довели свою обособленность до крайности. Одиночество стало необходимым условием для выработки новых писательских практик и создания уникальной национальной литературы.
В интервью журналу Талисман Сьюзен Хау (русский перевод опубликован в журнале «Гвидеон», №6) говорит, что ее удивительно волнует идея идентичности, отличимости американского поэтического голоса от прочих, и я начинаю завидовать американцам белой завистью, потому что не могу представить, чтобы этот вопрос с такой же ясностью был сформулирован и поставлен в поэтическом пространстве России. Хау говорит, что оболочка поэзии состоит из страданий разных народов и их голосов, о том, что голоса и души оставляют следы в географии, о том, что слово и место глубочайшим образом связаны между собой. Сьюзен Хау необходимо постоянно возвращаться в прошлое, чтобы понять, «где английский поэтический голос XVII столетия становится американским голосом XVII, XIX и даже XX столетия». Заметим, перед нами не традиционалист-консерватор (такие в Америке, как ни странно существуют), а яркий представитель языковой школы (Language School), самый что ни на есть постмодернист. Душа народа в его песне, в его поэзии. Несмотря на простодушие высказывания, формула работает. При желании ее можно развить и даже вычленить новые смыслы.
Можно возразить, что сравнение тысячелетней культуры Руси с молодой культурой Штатов неуместно, но потрясения, случившиеся с нами в XX веке, полностью оборвали, на мой взгляд, связь времен (возможно, еще более брутально, чем Никонианская реформа) и через опыт отчаяния привели нас к новому качеству духа. По существу, мы начинаем с нуля, почти с нуля. И поиск нового голоса в русской поэзии столь же оправдан и необходим, как и в американской. Да и время другое. Принципиально другое. Русский голос в информационную эпоху должен звучать иначе, не говоря о том, что начать с начала никогда не поздно. «Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько радостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер». Эта мантра Мандельштама пригодна для любого времени. Только так стихи и пишутся. Впервые. Все опять впервые.
Однако коллективный разум нашей творческой молодежи выбирает иной путь: и в нем есть и логика, и прагматика, и даже будущее. Сам собой или под кураторским присмотром — вырабатывается новый прогрессивный стиль, способный при благоприятных обстоятельствах стать «большим стилем», основой поэтического мейнстрима. На что делается основной упор? На приведение стилистики письма к состоянию, близкому западным образцам. Свободный стих, необязательный синтаксис, размытый смысл, нейтральная эмоциональность… в общем, череда портретов неопределенности. Такие стихи легко воспроизводятся, если взять, к примеру, Джона Эшбери или Роберта Фроста и перевести гугл-переводчиком. Получится очень похоже на современную манеру письма: проблема лишь в том, что Эшбери и Фрост — авторы радикально отличающиеся друг от друга. То есть их поэзия для американского сознания отличается как небо от земли, как разные ветви эволюции. Однако кого волнуют эти нюансы? В практике современного поэта наиболее существенная форма — ошметки тумана, якобы несущие «приращение смысла» на фоне хрестоматийного протеста против «кровавого режима», воспоминаний об «ужасах совка», блеклых сексуальных фантазий, подтверждающих «европейский выбор» пишущего. Стихи по преимуществу незатейливы: прозрениями, метафорами, интеллектуальными поисками не отягощены, что предполагает их легкую переводимость на английский язык — даже не литературный, а язык международного общения: для, так сказать, диалога культур. Это такие потемкинские деревни «хорошего вкуса», лояльности и политкорректности: они призваны показать, что наша поэзия так же активно включается в строительство «нового миропорядка». Отечественному читателю эта поэзия неинтересна, как и этой поэзии неинтересен отечественный читатель. Напомню, что рождению американского рок-н-ролла предшествовало засилье итальянской попсы разлива пятидесятых: возможно, сравнение хромает, но от необходимости поиска собственного голоса нас избавить никто не может.
3.
Сьюзен Хау в своем интервью говорит о важности места написания стихотворения, о привязке языка к географии: «Различие между, скажем, Мелвиллом и Дикинсон состоит (кроме половой принадлежности) в том, что Мелвилл — с одного берега реки Коннектикут, а Дикинсон — с другого. История северной части штата Нью-Йорк удивительно отличается от истории штата Массачусетс. Вверяйте себя месту — и голос проявится». Вверяйте себя месту. Хорошо сказано. И очень внятно. Насколько можно вверять себя месту в нашей родной централизованной отчизне? Мой разговор с кутюрье от поэзии десятилетней давности заключался в том, что регионалы, приезжающие в столицу, должны дружно вливаться в ряды прогрессивно пишущих литераторов, а уж как — им здесь покажут. Задача провинциала влиться в мейнстрим, а не изобретать велосипед. Мне же по наивности казалось, что неяркую контурную карту нашей поэзии можно раскрасить разными цветами, внося языковые, этнические, исторические, или даже фантастические тона голосовой и изобразительной палитры, обозначая и, извините за романтический словарь, воспевая «родной край» самым невероятным образом. Потенциал русского пространства необъятен и не использован даже на сотую его часть. По существу я говорил о естественном положении вещей. Мне гораздо интереснее видеть художника из Ханты-Мансийска, который пишет в традициях хантов или манси, нежели повторяет ходы Матисса или Пикассо. И в Париже такой художник будет востребован больше. И в Пекине. Или мы должны выработать, вслед за нашими западными коллегами, язык интернационального поэтического общения и изъясняться через общепризнанные концепты? Оно, может, имеет смысл, но скучно. Зачем тогда поэзия вообще?
Дмитрий Кузьмин сообщает на эту тему: «А насчет русской души — тут у меня большие сомнения. Не уверен я, что она такая есть — отличающаяся от украинской, французской и аргентинской. Из стихов Есенина встаёт одна русская душа, из стихов Маяковского — совсем другая...»(2). Я не вижу в словах Дмитрия злого умысла или апологетики «безродного космополитизма». Поиск, выработка и идентификация «русского голоса» происходит в несколько иной плоскости. В этой плоскости и Есенин, и Маяковский относятся к одной системе координат, они аутентичны пространству русской речи, но ни в коей мере не французской или аргентинской. Поэтическое постчеловечество говорит на другом языке: дурной пример заразителен, но у нас, к счастью, хороший иммунитет. Самостоятельность, проявляющаяся в нынешнем публичном поведении России в мире (в широком смысле) говорит о том, что он укрепляется по всему спектру эмоций.
«Илья Кукулин видит и чувствует культурный смысл в деятельности примерно 700-800 поэтов, находя для каждого из них индивидуальную словесную характеристику, — констатирует Леонид Костюков (3). «Я бы назвал этот “большой стиль” эссеистикой в столбик (чаще верлибром, но — при несложной тренировке — и с тем или иным содержанием метра и рифмы). Характерные слагаемые эссеистики — неизмененное, нормальное состояние сознания, фокусировка интонации (а не слова или музыкальной темы), установка на искренность, дневниковость, довольно большой (по долгосрочным поэтическим стандартам) объем». Леонид прав: преимущественно мы имеем дело с продуктом обыденного сознания и обыденной речи. Более того, на этом продукте созданы пантеоны репутаций, образы революционеров и новаторов, перекочевывающие из антологии в антологию, обязательные для прочтения и изучения. Триумф имитации. Поэзия в бездействии. «Но распутывая и восстанавливая истории этих репутаций, мы находим лишь гигантскую инерцию, своеобразную эстафету доверия, а в основе — в лучшем случае — пробирные клейма чужого вкуса, в худшем — всякие побочные соображения. Иными словами, если стихи поэта меня не убеждают, никакие косвенные доводы его значимости меня и подавно не убедят. Живо то, что живо, а не то, что считается живым, и, представляя читателю стихотворение, я сообщаю ему: это стихотворение для начала задело меня и понравилось мне», — продолжает Костюков, и с ним трудно не согласиться.
В 2004 году наступление «постчеловеческого миропорядка» ощущалось не столь отчетливо, как сейчас. Я никогда не считал «постмодернизм» оккупационной литературной технологией, более того, на российской почве он был очень даже творчески переосмыслен, но в том-то и дело, что заговаривая о «новой поэзии», ее с некоторых пор необходимо отделять от литературы как таковой. И в этом есть и плюс, и минус. Мифологичность слова «новый» можно проследить на примере следующего смешанного текста.
«Эпоха трэш-сексуальности, торжества черного, длинного и узкого, неуемной страсти к роскоши закончилась. На смену ей идет эпоха новой чувственности. Тайная любовь, военный роман, роуд-муви и научные эксперименты… Гендерная нейтральность… общедоступная андрогинность… доступ мужчины к женскому гардеробу разрешен… То, что было запрещено ранее, сегодня вполне приемлемо. Женщины с уверенностью носят мужские костюмы, обувь и не бояться скрывать свою женственность… Научитесь игривому дендизму и вы станете магнитом для темных, неосознанных чаяний людей… В наше время больше никому ничего не нужно доказывать. Можно просто найти и остаться собой раз и навсегда. Будь-то чисто мужской костюм или же внесение одежды вашего мужчины в свой гардероб — не суть! Оставаться собой — весьма удачный образ жизни!... Вот это и есть новый эксклюзив и новый дендизм…На вершине силуэтного тренда — спорт и андрогинность» (4). Думаете, я иронизирую? Я вижу в этом тексте больше поэзии, чем в иной поэтической антологии. Мода, молодость, сексуальность. Это наглядно. Действенно. Полезно. Красота спасет мир. Посмотрите на движения манекенщиц и сравните их с движениями поэзии, которая, как говорится, «в тренде». Жизнь побеждает, не правда ли? А слабо нарядить а ля Фрея Беха Эриксен или Андрей Пежич наших поэтов? Лохматых, пузатых, пьяных, важных…
И все-таки сравнение «новой поэзии» в пользу моды имеет смысл. И в том, и в другом случае мы говорим о явлениях городской субкультуры. О массовых явлениях, о продуктах демократизации общества. И все эти модные штучки и cross-dressings, которыми для популярности не брезгуют даже серьезные политические деятели, лежат в плоскости довольно непредсказуемой мировой «сексуальной революции», для которой в этом материале вряд ли найдется место. Констатируем лишь то, что в России ускоренными темпами создается «новый поэтический стиль» и он — «в тренде». Легковоспроизводимый, сознательно подражательный, поддающийся переводу на иностранный: о ноэтическом, метафизическом, фонетическом, музыкальном речи больше нет. Во главе угла — диалог культур, позволяющий съездить на семинары в Нью-Йорк или Айову, чтобы посмотреть, как живут и пишут «нормальные люди». «Армия поэтов», созданная нашими кураторами за последние десятилетия, удивительно послушна, удобна в силу взаимозаменяемости авторских величин: все пишут одно и то же, сравнительно профессионально и одинаково. Сегодня можно назначить «модным поэтом» одного, завтра — другого. Торжество материализма. Ризома. Почкование. И при этом воинская вполне дисциплина. Шаг в сторону — и ты обречен на забвение. Азиатская вполне, феодальная деспотия. В лучших традициях.
Не надо думать, что молодость всегда дерзка и нахальна. По моим наблюдениям каждое новое поколение все более формализовано и трусливо. Задача «нового поэта» вписаться в тренд, стать членом элитарного клуба, почувствовать плечо соратника в коллективном экстазе. Самовыражайтесь! Будьте сами собой! Имейте собственное мнение! Совершите свободный евроатлантический выбор! Методичность, с которой повторяются постструктуралистские басни позавчерашнего дня, стерильные, лишенные не только новой мысли, но и интонации, умиляют. Инициатива наказуема. Правила поведения и творчества прописаны на небесах и даны нам в вечное пользование. Вы не пишете гендерной лирики? Видимо, вы лох и профан. Вы не знаете, что такое «новый эпос» и «ответственный инфантилизм»… Вы, что, спустились с гор?
Жизнь столичного литературного сообщества пестра, шумна, любопытна. Мне же вспоминаются сейчас городки Новой Англии, усадьбы, где когда-то в благородном одиночестве обитали ее поэты. «Ты царь, живи один». «Каждая личность пишет в точном соответствии с еѐ персональными необходимостями» (Р.У. Эмерсон). Закончу словами американского поэта, интервью с которым недавно было опубликовано в «Гвидеоне» (№7). Итак, Элис Нотли: «Поэзия имеет отношение к истине более, чем к чему-либо еще. Так вот, мне кажется, честно говоря, никого не интересует истина. Люди интересуются жизнью лишь очень поверхностно. Им не нужна истина. Они считают себя ею. Наверное. Поэзия в это вмешивается, понимаете? Она вмешивается в тебя». Об истине вспомнить не мешало бы, даже несмотря на то, что и сама демократия, по остроумному определению одного французского писателя, есть не что иное, как «культ некомпетентности».
Вадим Месяц
декабрь 2013
1. «НЛО» 2003, №62
2. http://specials.lookatme.ru/projects/3-other/posts/5888-dmitriy-kuzmin
3. «Арион» 2004, №3
4. Нарезка из сетевых журналов моды
Автор благодарен Екатерине Перченковой за идею статьи.
Коллективно-мистическое в современной российской поэзии принимает не только архаичные, условно говоря, традиционные формы выражения. Таинственная круговая порука существует и в обратном процессе — в движении сопротивления, борьбе за все лучшее и прогрессивное против косного и старомодного. «Современную американскую поэзию только очень уж ленивый или нелюдимый русский литератор не упрекнет в безжизненности и искусственности», — говорит Станислав Львовский со страниц НЛО (1). Такие попреки стали в последние годы почти общим местом… Если аргументация в соответствующих обвинениях вообще присутствует, то бывает довольно разнообразна и находится в диапазоне от «во всем виноват верлибр» (наиболее распространенная позиция) до «во всем виновата Language School». Автор снисходительно отзывается о «русском рифмованном стихе с его метафизической глубиной, проникновением в человеческую душу...» и делает вывод, что «недооцененность современной англоязычной поэзии плохо сказывается на состоянии поэзии русской», и происходит это потому, что переводят ее мало и плохо. «Современная русская поэзия находится только в процессе выработки того языка или, точнее, совокупности языков, на которых лучшая часть западной поэзии изъясняется уже много лет. Создание и трансформация этих языков нужны, чтобы критически осмыслить новую ситуацию человека, — конкретного, отдельного человека. А через нее заново увидеть мир», — завершает свою мысль Львовский, ставя, по существу, задачу для молодого творческого поколения — заговорить на языке, которым изъясняется лучшая часть западной поэзии, понимать и быть понятым, любить и быть любимым.
Я во многом разделяю ход мыслей и чувств Станислава Львовского, согласен с тем, что уход от провинциализма, обмен опытом, синтез культур — необходимы. Взаимопонимание возможно, если мы будем внимательны и бережны друг по отношению к другу. Верлибр ни в чем не виноват. Language School — тоже. Даже Дмитрий Кузьмин с его «Воздухом» и «Арго-риском» здесь ни при чём. Что это, извините, за культура и поэзия, которую могут развратить своими идефиксами несколько западников-энтузиастов? Или речь идет о чем-то большем? О глобальном явлении, массовом психозе, мировой тенденции?
Давайте вспомним, как тяжело и сложно русифицировался рок-н-ролл. Сколько вокально-инструментальных ансамблей пытались издавать электрические звуки и петь про «траву у дома», пока Майк Науменко не переделал «Babyface» Лу Рида в «Ты — дрянь», и «I love to boogie»T-Rex-а в «Буги каждый день»? Абсолютная компиляция, вторичность, плагиат, а сколько радости. Нам была нужна типа молодежная музыка на русском языке: дворовая, подъездная, хипповая. Мы ее получили. Причем эта музыка вполне соответствовала ментальности человека, способного воспринимать Мандельштама и Хлебникова. На этот раз был взят другой регистр, не более того. Андрогинного Дэвида Боуи или шального Брайана Ферри наша музыкальная среда не породила, но еще обиднее, что мы никогда, похоже, не услышим российский Pink Floyd или King Crimson. Время ушло, предпосылки исчезли, уровень музыкальной культуры подкачал, и главное — нет теперь прежней страсти.
С современной поэзией ситуация иная. И дело даже не в том, что ее никто не ждет и не предчувствует, а в том, что она обращена к несколько иной аудитории. Направлена на «западного интеллектуала» (что в условиях нашей восточной державы проблематично): от восторженного библиофага, уверенного, что язык протеста Болотной площади вот-вот перерастет в верлибр, до недоучившегося студента, считающего, что кроме новой поэзии до этого ничего более вразумительного не существовало. Приближение читателя, этот смутный образ жителя социальных сетей и богемных кофеен, уже ощущается. Это представитель городской субкультуры, мало отличный от хипстера, гота, киберпанка, эмо, ЛГБТ-активиста. Особый социопсихический тип, новый человек. Мне эти модные ребята также симпатичны — по молодости я вел похожий образ жизни. Другое дело, что нас объединяла потрясающая по воздействию музыка: люди моего поколения до сих пор вспоминают Led Zeppelin, Jethro Tull, Yes или Тома Вэйтса, будто обмениваются словами давней клятвы. Больше такого нет, не производится. Работа души приостановлена; в ходу прочие органы чувств. Последней ласточкой прозвенел Курт Кобейн и скрылся во тьме. Возможно ли, что креативная молодежь всерьез увлечена чтением наших продвинутых авторов? «Тех, которые способны критически осмыслить новую ситуацию человека, — конкретного, отдельного человека». Взаимодействие выглядит странным, как между автором и его читателем, так и в литературном сообществе вообще. К примеру, Михаил Гронас говорит, что заучивание стихов наизусть является пережитком тоталитаризма: вообще «мнемоническая» функция (нацеленность на запоминание) это плохо. Александр Уланов считает, что стихи должны быть сложны; чем сложнее, тем лучше. Кто-то прорывается к людям через «новую искренность» или «новый эпос», и хотя результатов этой пропагандистской деятельности пока не видно, работа с постчеловеком (а таковой безусловно формируется) должна быть благотворной.
Как определяет современного постчеловека социальная антропология? Он характеризуется мифологическим клишированным сознанием, включающим в себя наиболее навязчивые тренды современности (прогресс, либерализм, толерантность, гендерность, свобода слова, парламентаризм), что можно определить как отсутствие собственных мыслей (за нас уже все продумали и решили). Когда такой человек говорит о собственном мнении, он говорит о мифологии, которой присягнул; любой спор превращается в перечисление атрибутов той или иной мифологической системы. Следует отметить имитационный характер жизни, подавление природной эмоциональности, что можно принимать как со знаком плюс, так и со знаком минус. Если раньше существовала формула «хочешь понравиться — будь чувствительным», то сейчас это вряд ли работает. Теперь надо быть интеллектуальным, или сексуальным, или вызывающе агрессивным. Имитационные техники это легко позволяют. Мамардашвили говорит: «Зомби может имитировать не только человека, но и проблему зомби». В моей юности на танцах был моден танец шейк, предполагающий хаотические движения под ритмическую музыку. Над всем этим витал лозунг: «самовыражайся». Вот и «самовыражались»… Хотя если присмотреться, тряслись все более-менее одинаково.
В русском контексте различные пласты западной культуры пребывают в смешанном состоянии и превращают общий импульс западного влияния в такой вот бессмысленный шейк. Наши «европейцы» («американцы») периферийны, имитационны, карикатурны, пусть изо всех сил и рвутся на свет через образование или активный туризм. Русские как народ воспринимаются этой частью нашего общества — как нечто чуждое, враждебное, как хаос, угрожающий существованию поэзии и культуры. Эта неаутентичность, тем не менее, не опасна. Западнический полюс не рассматривается русскими как чужое. Русская культура «виртуальных европейцев» (американцев) адаптирует с легкостью, проглатывает, не прожевав, несмотря на то, что последние стебаются над ней на пределе своих способностей, выдавливают по капле духовность, наперегонки присягают чужому, считая его своим. Русская культура как бы благодарна таким экзотическим яствам и неосвоенным территориям, она экстенсивна и, как и империя, расширяется за счет включения в себя все новых и новых элементов, сохраняя при этом свою «общемировую» суть. Для нашей культуры нет ничего «нерусского» — все наше. Русское начало даже не сопротивляется попыткам различных трансагрессоров вклиниться в наш «калашный ряд». Это не тактика, это инстинкт. Инстинкт самосохранения.
Многие наши интеллектуалы очарованы неопределенностью современных западных практик письма, объявляют об утрате смысла, размывании дискурса, о существовании в последней точке нигилизма, ведущего к переживаниям, которые не имеют ни для нас, ни для читателей никакого значения. Мы якобы обречены на нейтральное: на ужас нейтрального, на смешение бытия и небытия. На «жизнь в рассеянном свете», как сказал поэт, вдоволь успевший поиздеваться над американской инновативной поэзией и получивший от нее адекватный и столь же издевательский ответ.
2.
При попытке подобрать обобщенное слово для определения нынешней американской поэзии, первое, что приходит на ум — самодостаточность. За определением может скрываться предельный индивидуализм, гениальность, самобытность, надменность, невежество… Что угодно, но не бег по кругу в русле коллективного творчества… Традиция есть, но она заключается в том, что каждый раз ты должен начинать сначала. Я не претендую на академичность, но это то, что я усвоил, общаясь с поэтами Восточного побережья США в течение без малого десятка лет. Наиболее наглядным образцом такого самодостаточного существования стали для меня усадьбы Новой Англии, которая, собственно, и считается колыбелью американской изящной словесности. Ральф Уолдо Эмерсон, Эмили Дикинсон, Генри Дэвид Торо, Герман Мелвилл, Натаниэл Готорн, Уильям ЭллериЧаннинг… Мои путешествия в Массачусетс или на Род Айленд ограничивались посещением имений трансценденталистов — и не только потому, что именно они входили в круг интересов друзей, с которыми я путешествовал, а потому, что именно мировоззрение конкордской творческой колонии во многом определило путь американской поэзии. Оно и сейчас актуально. «Почему мы не способны наслаждаться нашей изначальной связью со Вселенной? Почему мы не можем иметь поэзию интуитивную, поэзию внутреннего видения, а довольствуемся поэзией традиционной? Где та религия, которая стала бы для нас откровением, а не только историей религий? … Есть новые страны, новые люди, новые мысли. Так давайте займемся нашей собственной работой, нашими собственными законами, нашим собственным служением Богу», —говорит Эмерсон. Трансценденталисты, настаивая на том, что все люди обладают своей индивидуальностью и эта индивидуальность неповторима, довели свою обособленность до крайности. Одиночество стало необходимым условием для выработки новых писательских практик и создания уникальной национальной литературы.
В интервью журналу Талисман Сьюзен Хау (русский перевод опубликован в журнале «Гвидеон», №6) говорит, что ее удивительно волнует идея идентичности, отличимости американского поэтического голоса от прочих, и я начинаю завидовать американцам белой завистью, потому что не могу представить, чтобы этот вопрос с такой же ясностью был сформулирован и поставлен в поэтическом пространстве России. Хау говорит, что оболочка поэзии состоит из страданий разных народов и их голосов, о том, что голоса и души оставляют следы в географии, о том, что слово и место глубочайшим образом связаны между собой. Сьюзен Хау необходимо постоянно возвращаться в прошлое, чтобы понять, «где английский поэтический голос XVII столетия становится американским голосом XVII, XIX и даже XX столетия». Заметим, перед нами не традиционалист-консерватор (такие в Америке, как ни странно существуют), а яркий представитель языковой школы (Language School), самый что ни на есть постмодернист. Душа народа в его песне, в его поэзии. Несмотря на простодушие высказывания, формула работает. При желании ее можно развить и даже вычленить новые смыслы.
Можно возразить, что сравнение тысячелетней культуры Руси с молодой культурой Штатов неуместно, но потрясения, случившиеся с нами в XX веке, полностью оборвали, на мой взгляд, связь времен (возможно, еще более брутально, чем Никонианская реформа) и через опыт отчаяния привели нас к новому качеству духа. По существу, мы начинаем с нуля, почти с нуля. И поиск нового голоса в русской поэзии столь же оправдан и необходим, как и в американской. Да и время другое. Принципиально другое. Русский голос в информационную эпоху должен звучать иначе, не говоря о том, что начать с начала никогда не поздно. «Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько радостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер». Эта мантра Мандельштама пригодна для любого времени. Только так стихи и пишутся. Впервые. Все опять впервые.
Однако коллективный разум нашей творческой молодежи выбирает иной путь: и в нем есть и логика, и прагматика, и даже будущее. Сам собой или под кураторским присмотром — вырабатывается новый прогрессивный стиль, способный при благоприятных обстоятельствах стать «большим стилем», основой поэтического мейнстрима. На что делается основной упор? На приведение стилистики письма к состоянию, близкому западным образцам. Свободный стих, необязательный синтаксис, размытый смысл, нейтральная эмоциональность… в общем, череда портретов неопределенности. Такие стихи легко воспроизводятся, если взять, к примеру, Джона Эшбери или Роберта Фроста и перевести гугл-переводчиком. Получится очень похоже на современную манеру письма: проблема лишь в том, что Эшбери и Фрост — авторы радикально отличающиеся друг от друга. То есть их поэзия для американского сознания отличается как небо от земли, как разные ветви эволюции. Однако кого волнуют эти нюансы? В практике современного поэта наиболее существенная форма — ошметки тумана, якобы несущие «приращение смысла» на фоне хрестоматийного протеста против «кровавого режима», воспоминаний об «ужасах совка», блеклых сексуальных фантазий, подтверждающих «европейский выбор» пишущего. Стихи по преимуществу незатейливы: прозрениями, метафорами, интеллектуальными поисками не отягощены, что предполагает их легкую переводимость на английский язык — даже не литературный, а язык международного общения: для, так сказать, диалога культур. Это такие потемкинские деревни «хорошего вкуса», лояльности и политкорректности: они призваны показать, что наша поэзия так же активно включается в строительство «нового миропорядка». Отечественному читателю эта поэзия неинтересна, как и этой поэзии неинтересен отечественный читатель. Напомню, что рождению американского рок-н-ролла предшествовало засилье итальянской попсы разлива пятидесятых: возможно, сравнение хромает, но от необходимости поиска собственного голоса нас избавить никто не может.
3.
Сьюзен Хау в своем интервью говорит о важности места написания стихотворения, о привязке языка к географии: «Различие между, скажем, Мелвиллом и Дикинсон состоит (кроме половой принадлежности) в том, что Мелвилл — с одного берега реки Коннектикут, а Дикинсон — с другого. История северной части штата Нью-Йорк удивительно отличается от истории штата Массачусетс. Вверяйте себя месту — и голос проявится». Вверяйте себя месту. Хорошо сказано. И очень внятно. Насколько можно вверять себя месту в нашей родной централизованной отчизне? Мой разговор с кутюрье от поэзии десятилетней давности заключался в том, что регионалы, приезжающие в столицу, должны дружно вливаться в ряды прогрессивно пишущих литераторов, а уж как — им здесь покажут. Задача провинциала влиться в мейнстрим, а не изобретать велосипед. Мне же по наивности казалось, что неяркую контурную карту нашей поэзии можно раскрасить разными цветами, внося языковые, этнические, исторические, или даже фантастические тона голосовой и изобразительной палитры, обозначая и, извините за романтический словарь, воспевая «родной край» самым невероятным образом. Потенциал русского пространства необъятен и не использован даже на сотую его часть. По существу я говорил о естественном положении вещей. Мне гораздо интереснее видеть художника из Ханты-Мансийска, который пишет в традициях хантов или манси, нежели повторяет ходы Матисса или Пикассо. И в Париже такой художник будет востребован больше. И в Пекине. Или мы должны выработать, вслед за нашими западными коллегами, язык интернационального поэтического общения и изъясняться через общепризнанные концепты? Оно, может, имеет смысл, но скучно. Зачем тогда поэзия вообще?
Дмитрий Кузьмин сообщает на эту тему: «А насчет русской души — тут у меня большие сомнения. Не уверен я, что она такая есть — отличающаяся от украинской, французской и аргентинской. Из стихов Есенина встаёт одна русская душа, из стихов Маяковского — совсем другая...»(2). Я не вижу в словах Дмитрия злого умысла или апологетики «безродного космополитизма». Поиск, выработка и идентификация «русского голоса» происходит в несколько иной плоскости. В этой плоскости и Есенин, и Маяковский относятся к одной системе координат, они аутентичны пространству русской речи, но ни в коей мере не французской или аргентинской. Поэтическое постчеловечество говорит на другом языке: дурной пример заразителен, но у нас, к счастью, хороший иммунитет. Самостоятельность, проявляющаяся в нынешнем публичном поведении России в мире (в широком смысле) говорит о том, что он укрепляется по всему спектру эмоций.
«Илья Кукулин видит и чувствует культурный смысл в деятельности примерно 700-800 поэтов, находя для каждого из них индивидуальную словесную характеристику, — констатирует Леонид Костюков (3). «Я бы назвал этот “большой стиль” эссеистикой в столбик (чаще верлибром, но — при несложной тренировке — и с тем или иным содержанием метра и рифмы). Характерные слагаемые эссеистики — неизмененное, нормальное состояние сознания, фокусировка интонации (а не слова или музыкальной темы), установка на искренность, дневниковость, довольно большой (по долгосрочным поэтическим стандартам) объем». Леонид прав: преимущественно мы имеем дело с продуктом обыденного сознания и обыденной речи. Более того, на этом продукте созданы пантеоны репутаций, образы революционеров и новаторов, перекочевывающие из антологии в антологию, обязательные для прочтения и изучения. Триумф имитации. Поэзия в бездействии. «Но распутывая и восстанавливая истории этих репутаций, мы находим лишь гигантскую инерцию, своеобразную эстафету доверия, а в основе — в лучшем случае — пробирные клейма чужого вкуса, в худшем — всякие побочные соображения. Иными словами, если стихи поэта меня не убеждают, никакие косвенные доводы его значимости меня и подавно не убедят. Живо то, что живо, а не то, что считается живым, и, представляя читателю стихотворение, я сообщаю ему: это стихотворение для начала задело меня и понравилось мне», — продолжает Костюков, и с ним трудно не согласиться.
В 2004 году наступление «постчеловеческого миропорядка» ощущалось не столь отчетливо, как сейчас. Я никогда не считал «постмодернизм» оккупационной литературной технологией, более того, на российской почве он был очень даже творчески переосмыслен, но в том-то и дело, что заговаривая о «новой поэзии», ее с некоторых пор необходимо отделять от литературы как таковой. И в этом есть и плюс, и минус. Мифологичность слова «новый» можно проследить на примере следующего смешанного текста.
«Эпоха трэш-сексуальности, торжества черного, длинного и узкого, неуемной страсти к роскоши закончилась. На смену ей идет эпоха новой чувственности. Тайная любовь, военный роман, роуд-муви и научные эксперименты… Гендерная нейтральность… общедоступная андрогинность… доступ мужчины к женскому гардеробу разрешен… То, что было запрещено ранее, сегодня вполне приемлемо. Женщины с уверенностью носят мужские костюмы, обувь и не бояться скрывать свою женственность… Научитесь игривому дендизму и вы станете магнитом для темных, неосознанных чаяний людей… В наше время больше никому ничего не нужно доказывать. Можно просто найти и остаться собой раз и навсегда. Будь-то чисто мужской костюм или же внесение одежды вашего мужчины в свой гардероб — не суть! Оставаться собой — весьма удачный образ жизни!... Вот это и есть новый эксклюзив и новый дендизм…На вершине силуэтного тренда — спорт и андрогинность» (4). Думаете, я иронизирую? Я вижу в этом тексте больше поэзии, чем в иной поэтической антологии. Мода, молодость, сексуальность. Это наглядно. Действенно. Полезно. Красота спасет мир. Посмотрите на движения манекенщиц и сравните их с движениями поэзии, которая, как говорится, «в тренде». Жизнь побеждает, не правда ли? А слабо нарядить а ля Фрея Беха Эриксен или Андрей Пежич наших поэтов? Лохматых, пузатых, пьяных, важных…
И все-таки сравнение «новой поэзии» в пользу моды имеет смысл. И в том, и в другом случае мы говорим о явлениях городской субкультуры. О массовых явлениях, о продуктах демократизации общества. И все эти модные штучки и cross-dressings, которыми для популярности не брезгуют даже серьезные политические деятели, лежат в плоскости довольно непредсказуемой мировой «сексуальной революции», для которой в этом материале вряд ли найдется место. Констатируем лишь то, что в России ускоренными темпами создается «новый поэтический стиль» и он — «в тренде». Легковоспроизводимый, сознательно подражательный, поддающийся переводу на иностранный: о ноэтическом, метафизическом, фонетическом, музыкальном речи больше нет. Во главе угла — диалог культур, позволяющий съездить на семинары в Нью-Йорк или Айову, чтобы посмотреть, как живут и пишут «нормальные люди». «Армия поэтов», созданная нашими кураторами за последние десятилетия, удивительно послушна, удобна в силу взаимозаменяемости авторских величин: все пишут одно и то же, сравнительно профессионально и одинаково. Сегодня можно назначить «модным поэтом» одного, завтра — другого. Торжество материализма. Ризома. Почкование. И при этом воинская вполне дисциплина. Шаг в сторону — и ты обречен на забвение. Азиатская вполне, феодальная деспотия. В лучших традициях.
Не надо думать, что молодость всегда дерзка и нахальна. По моим наблюдениям каждое новое поколение все более формализовано и трусливо. Задача «нового поэта» вписаться в тренд, стать членом элитарного клуба, почувствовать плечо соратника в коллективном экстазе. Самовыражайтесь! Будьте сами собой! Имейте собственное мнение! Совершите свободный евроатлантический выбор! Методичность, с которой повторяются постструктуралистские басни позавчерашнего дня, стерильные, лишенные не только новой мысли, но и интонации, умиляют. Инициатива наказуема. Правила поведения и творчества прописаны на небесах и даны нам в вечное пользование. Вы не пишете гендерной лирики? Видимо, вы лох и профан. Вы не знаете, что такое «новый эпос» и «ответственный инфантилизм»… Вы, что, спустились с гор?
Жизнь столичного литературного сообщества пестра, шумна, любопытна. Мне же вспоминаются сейчас городки Новой Англии, усадьбы, где когда-то в благородном одиночестве обитали ее поэты. «Ты царь, живи один». «Каждая личность пишет в точном соответствии с еѐ персональными необходимостями» (Р.У. Эмерсон). Закончу словами американского поэта, интервью с которым недавно было опубликовано в «Гвидеоне» (№7). Итак, Элис Нотли: «Поэзия имеет отношение к истине более, чем к чему-либо еще. Так вот, мне кажется, честно говоря, никого не интересует истина. Люди интересуются жизнью лишь очень поверхностно. Им не нужна истина. Они считают себя ею. Наверное. Поэзия в это вмешивается, понимаете? Она вмешивается в тебя». Об истине вспомнить не мешало бы, даже несмотря на то, что и сама демократия, по остроумному определению одного французского писателя, есть не что иное, как «культ некомпетентности».
Вадим Месяц
декабрь 2013
1. «НЛО» 2003, №62
2. http://specials.lookatme.ru/projects/3-other/posts/5888-dmitriy-kuzmin
3. «Арион» 2004, №3
4. Нарезка из сетевых журналов моды
Автор благодарен Екатерине Перченковой за идею статьи.