ТОВА
Цвет безумия
«Но цвет безумия так яростно безлик» — перед этой строчкой теряешься, как теряешься перед лицом всего предельного в своей искренности и искреннего в своей предельности. Не просто перед всякой эмоцией, выплеснутой без оглядки на «хороший тон», не просто перед словом, идущим от сердца, — то есть не просто перед спонтанным порывом, проявлением высоко ценимого в современном социуме качества, именуемого непосредственностью. Юродствующая непосредственность потому так мила, что «отчитывается» за тех, кто не может себе ее позволить. «Замаливает» конформизм окружения.
Нет, не перед умилительной и умиленной дикарской естественностью замирает, не дыша, тот, кто впервые открыл стихи Товы. Ее поэзия лишена аффектации, и с первых текстов становится понятно, что желание шокировать, предъявить маску безумца либо простеца здесь и не ночевало. Това не заигрывает ни с безумием, ни с «наивом». Опрокинуть логику любой ценой, — для этого, если можно так выразиться, ее око слишком чисто, зрение слишком любовно. Чтобы безумие и простота двумя гейзерами пробили грунт и двумя бабочками затанцевали в воздухе, достаточно сделать то, чем оглушает читателя Това, а именно — принять всё всерьез. Например, всерьез поверить в то, что обещал Христос: быть с нами до скончания века. И тогда как не мечтать о том, чтобы вместе «с Божиим Сыном» пойти за покупками, ведь Христос и магазины — это не два параллельных, а одно измерение моей жизни, одна праздничная («И по магазинам!») повседневность… «Но пропах только свежим бензином / выезд в город мой, по магазинам». Лирическая героиня знает о том, что безумна, ведь подлинная реальность — безумие для мира сего. Она потому и не от мира сего, что как раз от этого мира, от мира, который большинство пробегает зажмурившись, поскольку смотреть либо «не на что», либо страшно. А Това смотрит, отворив зрение и слух, и между повседневностью и обыденностью Това не ставит знак равенства. Скорее, знак равенства стоит между малым и великим, верхом и низом, блаженством и болью («Так празднично болит моя заноза…»), и это не обесценивание великого и высокого, не превознесение боли, а последовательное — всерьез так всерьез — приятие мира. И увидел Бог, что это хорошо. «Това» на иврите и значит «хорошо».
Твои глаза, как шепот белой кошки,
врастают внутрь смертельными стихами
и, рассыпая золотые крошки,
качаются чуть видимым дыханьем.
Изощренная до невнятицы метафорика просто призывает нас отбросить все, что мы знали о пяти органах чувств, потому что ставшие дыханьем и шепотом глаза — это глаза любимого. Повторим: тут не игра в чепуху, не разрушение ради разрушения, а следствие совершенно непредвзятого, ни к чему заранее не приуготовленного зрения-слуха-вдоха.
Неправильности и неуклюжести («упала оземь», «украсил землю жестом своей руки») — тоже, кажется, из-за принципиального невмешательства в мешанину мироздания. Лучшее доказательство того, что автор не бравирует первозданной неряшливостью, не прикидывается самородком, — неожиданно мелькающие тени предшественников. «Большое лицо» — как не вспомнить русские стихи Рильке… «Я прикасаюсь к ней, целую ее ноги, / и надо мной смеются ангелы и боги» — почти Введенский. «…а день божественен и мрачен, / как целлофановый мешок» — Заболоцкий.
Насколько осознанно впущены они в стихи, сказать трудно, да и ни к чему дознаваться. Поэзия Товы вообще на себе не зациклена.
Что за «черный пух»? Почему женские голые ноги напоминают бритых греков?
«Необъяснима суть бытия», и слава богу. Отказ от попыток объяснить как раз и свидетельствует о подлинном знании. Не о том «знании» жизни, которое предполагает снисходительно-бывалую мину, но о знании ее большого лица, без-умного, безликого лица.
Поэзия Товы не накоротке с мраком, с «темной стороной луны». Что сразу отбрасывает ее прочь от Энн Секстон, интонационно очень близкой, чья речь так же по-мужски странна и по-женски страстна при «традиционном», ровном синтаксисе, антилаконична, как бы рыхла, насыщенна, уравновешивающая чуть «розовую» романтичность с жутковатой прямолинейностью. Но у Товы нет тоски по небытию, потому что нет тоски по бытию, нет изначального разрыва с бытием. Бездна для нее не сужается до пропасти. Фраза «мне кажется, я неизлечимо больна» вполне в духе Секстон, но прочитайте стихотворение целиком — и вы убедитесь, что последняя строчка не тяжко срывается вниз, а как бы опускается мягко и невесомо. А смерть, которую Това поминает нередко и даже как-то легко, жизни не противостоит…
Бог отделил свет от тьмы и воду от суши. Все последующие разделения — дело человеческого ума. Поэт смешивает краски безумия на своей палитре, а иногда только растирает их в ладонях. И прикасается к миру.
Марианна Ионова
Мне Ездра говорил
«Каковы цветы, таковы и краски».
Пророк Ездра
«Безумие — цветы, — мне Ездра говорил, —
возьми их краски нежные в ладони,
и принеси в жестокий этот мир,
а лучше — положи на подоконник».
О, если б знать тогда, как прав старик,
я б поболтала с ним еще хоть полчаса!
Но цвет безумия так яростно безлик,
Что он исчез, как исчезают голоса…
***
Я пью светлое пиво на краю русской периферии.
Первый дождь за окном, как моя головная боль.
Дождь разбросал повсюду свой ласковый шепот.
Он украсил землю жестом своей руки.
Поэзия, ты раскачиваешь бедрами словно форелями,
как ты бездарна наедине с Богом!
***
Я хотела бы с Божиим Сыном
выйти в люди. И по магазинам!
Был бы долог наш праздничный путь;
мы бы выпили с кем-нибудь.
Мы бы птиц из ладоней кормили,
шмотки братьям и сестрам купили…
Но пропах только свежим бензином
выезд в город мой, по магазинам.
Chocolate Jesus
В моем переводе
Иисус, дай мне этот маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я поседел в тридцать семь лет, когда умер мой пес Лошадка.
Он был моим единственным приятелем и был не прочь выпить со мной пива.
Иисус, жизнь похожа на маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я становлюсь тенью своего дома, в котором нет жены и детей.
Тени сладчайшей ночи, вы — мои единственные приятели, и я не прочь с вами выпить пива.
Иисус, Ты маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я слышал разные слова, но только Твои спасли меня от разочарований.
Мои разочарования, я улыбаюсь вам и прощаюсь с вами.
Иисус, я хочу стать твоим приятелем и выпить с Тобой пива.
Жизнь не кончается
Жизнь не кончается на том,
что тело в черный пух ложится.
Смотри, как снег еще кружится
и пес чихает за кустом.
И лист пронизан чудным светом;
душа в божественную дверь
летит, оставив всё теперь…
Жизнь не кончается на этом.
***
Когда я снимаю бежевые колготки,
радио говорит как птица,
старый отец матерится,
выпив «Бенатовской» водки.
Мои обнаженные полные ноги,
похожие на двух бритых греков,
входят в красивую Черную реку…
И радио говорит, как боги.
Скоро придет мой любовник
(радио говорит, как Пушкин).
Жизнь напоминает цветное кино,
ведь я умру не во вторник.
Господи, дай мне еще полчаса,
чтобы снова надеть колготки!
На кладбище есть свободные сотки.
И радио говорит на разные голоса.
***
Ксерокопия небосвода
намокает в середине реки:
пятно, словно толстый мальчик,
расплывается вширь.
Это утро в Сибири,
хранящее прохладу
в белых рукавах
моего пальто.
Резиновый мячик
со всхлипом устремляется в воду…
Мне кажется,
что я неизлечимо больна.
***
Сон Марко Поло о странствии в вечный восток,
солнце и соль на расплавленных зноем хоругвях,
желтая скатерть и кожа детенышей смуглых, —
всё отдаю я реальности писаных строк.
Стаи вопросов, желток и скорлупка яйца
лягут в тетради, как два поцелуя для слуха…
Матерь полмира, страна моя — злая старуха
вытрет мне пот с половины большого лица.
И я привыкну к веселой, надежной земле,
жизни и имени, к сочной свинине с клубникой.
Словно из пламени вытканным, огненным ликом
Ангел коснется меня, равной горькой золе.
Глупая история
Я начала глупеть, когда мне стало сорок,
когда намок житейский, серый порох.
Я утверждаю, что моя сестра — больная муха,
которая живет в моей печальной кухне.
Я прикасаюсь к ней, целую ее ноги,
и надо мной смеются ангелы и боги.
Я подношу ей мед и сок граната, —
такая вот история, ребята!..
После дождя
Рекламой воздух обозначен:
пацанчик мелкий, нагишом,
а день божественен и мрачен,
как целлофановый мешок.
Вот воробей у магазина,
колода карт (не знаю — чьи);
и запах свежего бензина
несут тюменские ручьи.
Весь мир стоит на мокрых лапах,
проплакав дождиком вначале.
Так для чего в висках проклятых
опять забытые печали?..
***
«В шапочке из фольги и в трениках из фольги…»
Александр Кабанов
Ты принес мне раненое лицо,
Саша в шортах и шапочке из фольги,
и оно летело во мне скворцом…
А теперь, мой милый, беги. Беги!
«Ты — волчица, — думал, ага!» Ага.
Сердце молча ворует тугую тишь.
Как просторна, Саша, твоя фольга…
Но меня фольгою не напоишь.
Умирающие цветы
Пою над умирающими цветами.
Два дня назад они были такими чудесными!
Ты надеваешь мне на запястья наручники
и пристегиваешь к батарее горячего отопления,
окунаешь свой язык, как корень, в горячий чай.
Лижешь мою плоть, я задыхаюсь от поцелуя…
Сады полны смеющимися птицами.
Соседи молчат.
Я пою над умирающими цветами.
Твои глаза
В. С.
Твои глаза, как шепот белой кошки,
врастают внутрь смертельными стихами
и, рассыпая золотые крошки,
качаются чуть видимым дыханьем.
Молись о Ксении на ноже заката,
пусть ты погибнешь, те слова творя…
Как странно, но бездомные котята —
твои глаза не просят грязи у Царя!
Плохооконченный сонет
Я обнимаю тебя нежно,
и желтый город кружится под нами,
и голосит по-женски холодильник,
и солнце и любовь покрыты пылью,
и эта пыль похожа на объятья.
Скоро кончится песня «Опавшие листья»,
но я хочу слушать ее бесконечно,
сотни лет подряд,
обнимая тебя на кухне.
И если мы умрем,
не дослушав ее до конца, —
пусть желтый город кружится под нами.
Стихи, странные как лошади
Разбрызгивая лошадей тоски,
несется время — медленно, крылато,
и говорит мне тихо, по-испански,
что небо пачкает коней заката.
О розовые лошади дождя,
вы оставляете в молчании мгновенно:
поношенная статуя вождя
покрыта нежной, лошадиной пеной.
Доверчивая радость, словно лошадь,
жует кусок у маленькой харчевни…
Король Хуан оглядывает площадь,
любуясь белой лошадью вечерней.
Рисунок
Я создаю тебя, когда увяла мать
и ветер бросил пальцы в эти листья
как в пряди, что приятно целовать.
Заря стареет. Мне пора молиться.
Так плачь, дитя, чтоб солоно и свято!
Мы спрячем ночь за желтою стеной.
Я создаю тебя из звуков циферблата;
ты вздрогнешь, как озябший свет земной.
***
«Кончилась утром губная помада» —
так барабанил дождь по ограде.
Мне захотелось вишневую мякоть
сердцем больным бесконечно оплакать.
«Кончилась утром губная помада», —
я написала в старинной тетради.
И пейзажи внутри темных ложек
тихо шептали: «Купишь, быть может…»
На мосту Влюбленных
Так празднично болит моя заноза,
рассыпан день, и жить уже нельзя!
Татарин-март зажег сухой кизяк.
Блаженство, что звезда упала оземь.
Мы смотрим вниз без слез и без стыда, —
душа внутри небесного боится…
Я — конфетти, но это только снится;
и помнит сон влюбленная вода.
Последний снег
Разгребая его пятерней, маленькими ногтями,
смотришь на сверкающий мел под твоими руками.
Помнишь, кто-то озябший искал здесь ночлег?
Пал, как царская дочь; это счастье — последний снег.
Чистый прах из снежинок когда-то был плотью…
Может, облаком, или волной, или ряской болотной.
Куропатка вернется ко мне из-за северных рек.
Кружит платьем красотка; пастушка — последний снег.
«Но цвет безумия так яростно безлик» — перед этой строчкой теряешься, как теряешься перед лицом всего предельного в своей искренности и искреннего в своей предельности. Не просто перед всякой эмоцией, выплеснутой без оглядки на «хороший тон», не просто перед словом, идущим от сердца, — то есть не просто перед спонтанным порывом, проявлением высоко ценимого в современном социуме качества, именуемого непосредственностью. Юродствующая непосредственность потому так мила, что «отчитывается» за тех, кто не может себе ее позволить. «Замаливает» конформизм окружения.
Нет, не перед умилительной и умиленной дикарской естественностью замирает, не дыша, тот, кто впервые открыл стихи Товы. Ее поэзия лишена аффектации, и с первых текстов становится понятно, что желание шокировать, предъявить маску безумца либо простеца здесь и не ночевало. Това не заигрывает ни с безумием, ни с «наивом». Опрокинуть логику любой ценой, — для этого, если можно так выразиться, ее око слишком чисто, зрение слишком любовно. Чтобы безумие и простота двумя гейзерами пробили грунт и двумя бабочками затанцевали в воздухе, достаточно сделать то, чем оглушает читателя Това, а именно — принять всё всерьез. Например, всерьез поверить в то, что обещал Христос: быть с нами до скончания века. И тогда как не мечтать о том, чтобы вместе «с Божиим Сыном» пойти за покупками, ведь Христос и магазины — это не два параллельных, а одно измерение моей жизни, одна праздничная («И по магазинам!») повседневность… «Но пропах только свежим бензином / выезд в город мой, по магазинам». Лирическая героиня знает о том, что безумна, ведь подлинная реальность — безумие для мира сего. Она потому и не от мира сего, что как раз от этого мира, от мира, который большинство пробегает зажмурившись, поскольку смотреть либо «не на что», либо страшно. А Това смотрит, отворив зрение и слух, и между повседневностью и обыденностью Това не ставит знак равенства. Скорее, знак равенства стоит между малым и великим, верхом и низом, блаженством и болью («Так празднично болит моя заноза…»), и это не обесценивание великого и высокого, не превознесение боли, а последовательное — всерьез так всерьез — приятие мира. И увидел Бог, что это хорошо. «Това» на иврите и значит «хорошо».
Твои глаза, как шепот белой кошки,
врастают внутрь смертельными стихами
и, рассыпая золотые крошки,
качаются чуть видимым дыханьем.
Изощренная до невнятицы метафорика просто призывает нас отбросить все, что мы знали о пяти органах чувств, потому что ставшие дыханьем и шепотом глаза — это глаза любимого. Повторим: тут не игра в чепуху, не разрушение ради разрушения, а следствие совершенно непредвзятого, ни к чему заранее не приуготовленного зрения-слуха-вдоха.
Неправильности и неуклюжести («упала оземь», «украсил землю жестом своей руки») — тоже, кажется, из-за принципиального невмешательства в мешанину мироздания. Лучшее доказательство того, что автор не бравирует первозданной неряшливостью, не прикидывается самородком, — неожиданно мелькающие тени предшественников. «Большое лицо» — как не вспомнить русские стихи Рильке… «Я прикасаюсь к ней, целую ее ноги, / и надо мной смеются ангелы и боги» — почти Введенский. «…а день божественен и мрачен, / как целлофановый мешок» — Заболоцкий.
Насколько осознанно впущены они в стихи, сказать трудно, да и ни к чему дознаваться. Поэзия Товы вообще на себе не зациклена.
Что за «черный пух»? Почему женские голые ноги напоминают бритых греков?
«Необъяснима суть бытия», и слава богу. Отказ от попыток объяснить как раз и свидетельствует о подлинном знании. Не о том «знании» жизни, которое предполагает снисходительно-бывалую мину, но о знании ее большого лица, без-умного, безликого лица.
Поэзия Товы не накоротке с мраком, с «темной стороной луны». Что сразу отбрасывает ее прочь от Энн Секстон, интонационно очень близкой, чья речь так же по-мужски странна и по-женски страстна при «традиционном», ровном синтаксисе, антилаконична, как бы рыхла, насыщенна, уравновешивающая чуть «розовую» романтичность с жутковатой прямолинейностью. Но у Товы нет тоски по небытию, потому что нет тоски по бытию, нет изначального разрыва с бытием. Бездна для нее не сужается до пропасти. Фраза «мне кажется, я неизлечимо больна» вполне в духе Секстон, но прочитайте стихотворение целиком — и вы убедитесь, что последняя строчка не тяжко срывается вниз, а как бы опускается мягко и невесомо. А смерть, которую Това поминает нередко и даже как-то легко, жизни не противостоит…
Бог отделил свет от тьмы и воду от суши. Все последующие разделения — дело человеческого ума. Поэт смешивает краски безумия на своей палитре, а иногда только растирает их в ладонях. И прикасается к миру.
Марианна Ионова
Мне Ездра говорил
«Каковы цветы, таковы и краски».
Пророк Ездра
«Безумие — цветы, — мне Ездра говорил, —
возьми их краски нежные в ладони,
и принеси в жестокий этот мир,
а лучше — положи на подоконник».
О, если б знать тогда, как прав старик,
я б поболтала с ним еще хоть полчаса!
Но цвет безумия так яростно безлик,
Что он исчез, как исчезают голоса…
***
Я пью светлое пиво на краю русской периферии.
Первый дождь за окном, как моя головная боль.
Дождь разбросал повсюду свой ласковый шепот.
Он украсил землю жестом своей руки.
Поэзия, ты раскачиваешь бедрами словно форелями,
как ты бездарна наедине с Богом!
***
Я хотела бы с Божиим Сыном
выйти в люди. И по магазинам!
Был бы долог наш праздничный путь;
мы бы выпили с кем-нибудь.
Мы бы птиц из ладоней кормили,
шмотки братьям и сестрам купили…
Но пропах только свежим бензином
выезд в город мой, по магазинам.
Chocolate Jesus
В моем переводе
Иисус, дай мне этот маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я поседел в тридцать семь лет, когда умер мой пес Лошадка.
Он был моим единственным приятелем и был не прочь выпить со мной пива.
Иисус, жизнь похожа на маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я становлюсь тенью своего дома, в котором нет жены и детей.
Тени сладчайшей ночи, вы — мои единственные приятели, и я не прочь с вами выпить пива.
Иисус, Ты маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я слышал разные слова, но только Твои спасли меня от разочарований.
Мои разочарования, я улыбаюсь вам и прощаюсь с вами.
Иисус, я хочу стать твоим приятелем и выпить с Тобой пива.
Жизнь не кончается
Жизнь не кончается на том,
что тело в черный пух ложится.
Смотри, как снег еще кружится
и пес чихает за кустом.
И лист пронизан чудным светом;
душа в божественную дверь
летит, оставив всё теперь…
Жизнь не кончается на этом.
***
Когда я снимаю бежевые колготки,
радио говорит как птица,
старый отец матерится,
выпив «Бенатовской» водки.
Мои обнаженные полные ноги,
похожие на двух бритых греков,
входят в красивую Черную реку…
И радио говорит, как боги.
Скоро придет мой любовник
(радио говорит, как Пушкин).
Жизнь напоминает цветное кино,
ведь я умру не во вторник.
Господи, дай мне еще полчаса,
чтобы снова надеть колготки!
На кладбище есть свободные сотки.
И радио говорит на разные голоса.
***
Ксерокопия небосвода
намокает в середине реки:
пятно, словно толстый мальчик,
расплывается вширь.
Это утро в Сибири,
хранящее прохладу
в белых рукавах
моего пальто.
Резиновый мячик
со всхлипом устремляется в воду…
Мне кажется,
что я неизлечимо больна.
***
Сон Марко Поло о странствии в вечный восток,
солнце и соль на расплавленных зноем хоругвях,
желтая скатерть и кожа детенышей смуглых, —
всё отдаю я реальности писаных строк.
Стаи вопросов, желток и скорлупка яйца
лягут в тетради, как два поцелуя для слуха…
Матерь полмира, страна моя — злая старуха
вытрет мне пот с половины большого лица.
И я привыкну к веселой, надежной земле,
жизни и имени, к сочной свинине с клубникой.
Словно из пламени вытканным, огненным ликом
Ангел коснется меня, равной горькой золе.
Глупая история
Я начала глупеть, когда мне стало сорок,
когда намок житейский, серый порох.
Я утверждаю, что моя сестра — больная муха,
которая живет в моей печальной кухне.
Я прикасаюсь к ней, целую ее ноги,
и надо мной смеются ангелы и боги.
Я подношу ей мед и сок граната, —
такая вот история, ребята!..
После дождя
Рекламой воздух обозначен:
пацанчик мелкий, нагишом,
а день божественен и мрачен,
как целлофановый мешок.
Вот воробей у магазина,
колода карт (не знаю — чьи);
и запах свежего бензина
несут тюменские ручьи.
Весь мир стоит на мокрых лапах,
проплакав дождиком вначале.
Так для чего в висках проклятых
опять забытые печали?..
***
«В шапочке из фольги и в трениках из фольги…»
Александр Кабанов
Ты принес мне раненое лицо,
Саша в шортах и шапочке из фольги,
и оно летело во мне скворцом…
А теперь, мой милый, беги. Беги!
«Ты — волчица, — думал, ага!» Ага.
Сердце молча ворует тугую тишь.
Как просторна, Саша, твоя фольга…
Но меня фольгою не напоишь.
Умирающие цветы
Пою над умирающими цветами.
Два дня назад они были такими чудесными!
Ты надеваешь мне на запястья наручники
и пристегиваешь к батарее горячего отопления,
окунаешь свой язык, как корень, в горячий чай.
Лижешь мою плоть, я задыхаюсь от поцелуя…
Сады полны смеющимися птицами.
Соседи молчат.
Я пою над умирающими цветами.
Твои глаза
В. С.
Твои глаза, как шепот белой кошки,
врастают внутрь смертельными стихами
и, рассыпая золотые крошки,
качаются чуть видимым дыханьем.
Молись о Ксении на ноже заката,
пусть ты погибнешь, те слова творя…
Как странно, но бездомные котята —
твои глаза не просят грязи у Царя!
Плохооконченный сонет
Я обнимаю тебя нежно,
и желтый город кружится под нами,
и голосит по-женски холодильник,
и солнце и любовь покрыты пылью,
и эта пыль похожа на объятья.
Скоро кончится песня «Опавшие листья»,
но я хочу слушать ее бесконечно,
сотни лет подряд,
обнимая тебя на кухне.
И если мы умрем,
не дослушав ее до конца, —
пусть желтый город кружится под нами.
Стихи, странные как лошади
Разбрызгивая лошадей тоски,
несется время — медленно, крылато,
и говорит мне тихо, по-испански,
что небо пачкает коней заката.
О розовые лошади дождя,
вы оставляете в молчании мгновенно:
поношенная статуя вождя
покрыта нежной, лошадиной пеной.
Доверчивая радость, словно лошадь,
жует кусок у маленькой харчевни…
Король Хуан оглядывает площадь,
любуясь белой лошадью вечерней.
Рисунок
Я создаю тебя, когда увяла мать
и ветер бросил пальцы в эти листья
как в пряди, что приятно целовать.
Заря стареет. Мне пора молиться.
Так плачь, дитя, чтоб солоно и свято!
Мы спрячем ночь за желтою стеной.
Я создаю тебя из звуков циферблата;
ты вздрогнешь, как озябший свет земной.
***
«Кончилась утром губная помада» —
так барабанил дождь по ограде.
Мне захотелось вишневую мякоть
сердцем больным бесконечно оплакать.
«Кончилась утром губная помада», —
я написала в старинной тетради.
И пейзажи внутри темных ложек
тихо шептали: «Купишь, быть может…»
На мосту Влюбленных
Так празднично болит моя заноза,
рассыпан день, и жить уже нельзя!
Татарин-март зажег сухой кизяк.
Блаженство, что звезда упала оземь.
Мы смотрим вниз без слез и без стыда, —
душа внутри небесного боится…
Я — конфетти, но это только снится;
и помнит сон влюбленная вода.
Последний снег
Разгребая его пятерней, маленькими ногтями,
смотришь на сверкающий мел под твоими руками.
Помнишь, кто-то озябший искал здесь ночлег?
Пал, как царская дочь; это счастье — последний снег.
Чистый прах из снежинок когда-то был плотью…
Может, облаком, или волной, или ряской болотной.
Куропатка вернется ко мне из-за северных рек.
Кружит платьем красотка; пастушка — последний снег.