Андрей Тавров / СНЕЖНЫЙ СОЛДАТ
Об авторе: АНДРЕЙ ТАВРОВ
Родился в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ, отделение русской филологии. Работает на «Радио России». Главный редактор поэтической серии в издательстве «Русский Гулливер». Главный редактор журнала «Гвидеон». Член Пен-клуба и Союза писателей Москвы.
Автор поэтических книг, продолжающих и углубляющих поэтику метареализма, романов и эссе, посвященных проблемам поэзии. Основные издания – поэзия: «Ангел пинг-понговых мячиков» (2004, Саратов, «Артсистема»), «Самурай» (2007, Арго-Риск), «Парусник Ахилл» (2005, Наука), «Часослов Ахашвероша», «Проект Данте» (изд. Водолей, 2014); романы: «Кукла по имени Долли» и «Мотылек» (оба 2008, изд-во Эксмо), «Матрос на мачте» (2013, «Центр современной литературы»); воспоминания: «Сын Человеческий» (2014, Эксмо); книги эссе и статей: «Реставрация бабочки», «Свет святыни», «Письма о поэзии».
Печатался в журналах "Новая Юность", "Комментарии", "Арион", "Октябрь", "Дружба народов", "Воздух", «Новый мир», «Знамя», «Плавучий мост», «Урал» и др.
БАЛЬЗАК
По мере того, как этот переодетый человек, похожий на кипу слежавшихся листьев, слушал музыку, она плотнела. Сначала она оплотнела как Бальзак, а потом, как здание с многими этажами, куда проникали его руки, тело и глаза. Они проникал и в Бальзака, но в здании они двигались быстрее, словно бы сбивая из масла сыр – из воздуха снег.
Бальзак был без рук, как и ника, как и все, кто хотел обнять друг друга, потому что никто не может никого обнять, и, когда Анна провожала мужа на войну, она и тогда была торсом с отбитыми руками, и только сердце бежало вдоль ребер на мелких кровавых ножках и несло с собой всю правду. Оно знало, что обнять невозможно, что одиссей провалился в мать и не обнял ее в аду, а потому и наверху никто никого не обнял - ни мать, ни отца, и безрукий торс, похожий на сердце делал свою работу, обнимая жизнь изнутри каждым своим толчком, как тот пульсирующий атлет в ватикане, вокруг которого в дерьме и слезах простаивал Микеланджело, заглядывая ему под кожу, где пряталось объятье анны.
Бальзак никогда не видел свою голову, потому что она уходила в небо мельче горошины, но он любил снег и еще одну деву, про имя которой он забыл, а если бы вспомнил, дева пропала бы в своей польше навсегда.
Я помню бальзака. Однажды в детстве я его встретил, и тогда он состоял из одних родинок, а всего остального не было. Были родинки – красные, выпуклые, неправильной формы, мелкие, как снежная крупа, но я все равно знал, кто это, когда он шел и напевал куплет про крысу и магнолию. Он был похож на стаю мошкары, только из меди и мягкого языка высунутого как-то набок, будто у пса.
В музыке, которую слушал переодетый человек, летали ангелы, похожие на чаек, и чайки, похожие на смертных безгрудых дев, оттого, что они так и не смогли крикнуть, потому что когда кричит музыка, то воздуха не набрать.
Он был тяжел как гиря с кровью и жиром, но все равно ничего не весил и состоял из неба и колокола. А говорил он так: бу-бу, бу-бу, и понимала его одна Люпа, которая как-то сломала ногу Витьке-Уркагану, катая его в строительной тачке по бортику пустого бассейна, и тот, когда нога срослась, избил ее так, что она стала невменяемой.
Еще между родинок все время кто-то рос и летал – жирное белое существо, и это не был бальзак. Обьятье нельзя раскрыть правдиво, как дающую руку, но все тело можно однажды раскрыть так. И тогда бальзак свистит свою тихую песенку, и все умершие вздрагивают и шевелят землю, словно она муравейник.
ВИДЕТЬ ЧАЙКУ
Мы не видим вещей. Наивная уверенность, что я их вижу - следствие общественной болезни восприятия. Вчера на прудах наблюдал за чайками, которых было очень много. Сначала видишь эту сторону чайки. Но, если не торопиться, то постепенно проступает и та сторона. Нежнейшее, тончайшее, не подлежит распаду, и вот идешь в ту сторону, где ТА чайка, которая предшествует надоевшей и грубой, якобы единственной форме. Там - чайка той стороны, от которой дух захватывает и входит радость. Как же она - она! Как же нова и свежа! Как же она неразрушима, невероятна и подвижна! Потому что она продолжает скользить во все менее грубые слои, проходя те же уровни своей природы, которые в Песнях Данте обозначены, как небеса - Луны, Венеры, Марса - до неподвижного неба и дальше - туда, за Эмпирей, где изнемогает высокий взлет духа и остается одна родина вне слов и форм, в которой и ты, и чайка - одно и то же. Видеть чайку - это пройти по планетам, высотам, истончениям, предшествующим внешней форме, которая с ними уже не - внешняя.
Видеть только наружную чайку - это как видеть верхушку айсберга, или коготь льва. Ни то, ни другое, не является ни чайкой, ни львом, ни даже тенью от них. Скорее уж тенью тени по Тютчеву. Этим в большинстве случаев и довольствуемся.
Та сторона есть у голоса, ветра, яблока, слова, некоторых (о, не всех!) стихотворений. У всего живого.
ВСПЛЕСК
видно, при поцелуе не поцелуй - пламя из моих раздутых щек вошло за твои раздутые серной кислотой с леденцом щеки. Видно, мы обменялись стихиями и ядами. Нас все время выталкивало вверх, как невидимая стрелка аэродинамической силы нацелена на обшивку самолета или брюшко пчелы. нас влекло вверх к рваным облакам где твои полные губы никто бы не смог поймать в фокус.
мы сидим в баре с самолетами за окном, какой смысл им сейчас так грохотать, если они легче воздуха как и твои глаза, пусть летят тихо, отсвечивая на глянце волос из льна и льда
сколько же народу здесь собралось вокруг коктейля с названием шампань де коблер – красные карлики, голубые бабочки, рваные медузы в волне и этот, багровый и без костей.
знаешь, суть в том, что и льдинка коктейля, и самолет, и вся наша с тобой жизнь теперь уместятся в шляпе или еще где-нибудь, неважно, ну скажем в чешуйке окуня, холодного и мускулистого.
есть невидимый всплеск, похожий на тот, что возникает под лопастью весла – невидимый, как мы сами. это к нему налипают потом волосы, ребра, позвонки, белые плечи, как снег к ветвям. откуда он приходит и куда бежит дальше, прозрачный, неотменимый, всесильный?
за окном на асфальте стоит красный мотоцикл с бензобаком похожим на красный плащ и сейчас это центр мира. самолеты дальше от него, чем мы с тобой, а ласточки связаны с ним на ощупь тепловой гравитацией. есть еще норвегия со льдами, упершаяся невидимой стрелкой в красный, с отсветом, бак, ну, и все остальное.
как выпуклая шляпка гриба, поднимая листья, восходит плечо из-под земли – мое нижнее солнце.
красный, как мармелад, мотоцикл.
ДЕД ВАСИЛИЙ
Мир распахивается в ответ на углубление твоего взгляда. Глаза становятся меньше, как кульки из газет, в которые раньше засыпали дикую вишню, они удлиняются остриями внутрь, захватив стекло из состава зрения. И тогда в груди разваливаются орган и клетка, мелькают какие-то куклы с нашитыми вместо глаз пуговицами, и ты видишь, цинк умывальника и, как тоня трет мылом подмышки над оврагом с баками для нефти.
Человек, сложенный из галочьих гнезд идет вдоль барака, минуя летнюю кухню, отражаясь в ее окне с огоньком керосинки внутри.
Двор и снег сползают с прозрачного стекла, с лика, с воздуха. И все время лопаются – деревья, холмы, санатории, но, открыв на миг сияние в трещинах, сразу же жадно затягиваются, как трясина после брошенного камня. Мир надтреснут и светел.
В самом дальнем сарайчике, засыпанном рыжими сосновыми иголками по пояс, старый казак с седой бородой и с серьгой в ухе варит на примусе суп. Вонь чудовищная. Меня вот-вот вырвет. Я бегу оттуда держась за горло, и во весь свой стеклянный рост передо мной дышит обнаженная и млечная красота.
ДОН КИХОТ
А что про Дон Кихота вы сочтете истинным?
Не тот ли он, в ком можно заблудиться как в бублике – войти туда, а выйти сюда. Говорю же - в нем больше синего неба, чем в бублике или кузнечике. Бублик состоит из множества кругов, приплюсованных друг к дружке таким образом, чтобы они, слегка изгибаясь в своем слипании, образовали кривую фигуру с дыркой внутри и замкнулись. Кому удается такое проделать, кроме дон Кихота? Ведь вы никогда в здравом уме не сумеете плюсоваться кругами, слипаясь, одновременно загибаясь так, чтобы потом совпасть с самим собой, да еще вдобавок неотрывно следить за тем, чтобы посередине все время зияло и проходило небо с обеих сторон, то есть целиком все небо, а не какая-то его синяя часть. Вы не сумеете – а он смог. И кривиться и плюсоваться, и совпасть, и пропустить небо.
Вообще, он живет у сестры за родинкой на лопатке. Сестра убила кошку и тогда у нее появилась эта родинка. И тогда она стала отрекаться от всего. Сначала перестала раскрашивать ногти. Потом отреклась от своей красоты, плеснув в лицо кислотой. Она кричала и билась задирая белые прекрасные ноги к потолку, но никого не пустила ей помочь. Потом она вытащила все ленты из своих кос. Потом выпустила всех красных крыс, которых собирала так долго и научила разговаривать. Потом она разбила свой BMW о дерево. Она сказала, что ее больше нет. Что убивать тело не надо, достаточно от него отречься. Но родинка долгое время оставалась у нее на лопатке. Тело уже стало прозрачным и словно несуществующим, а родинка разгоралась все сильнее как черный костер.
Потом она отреклась от родинки с Дон Кихотом, и тогда ее окружили серебряные лица. Они кружились вокруг нее, как стая рыб – серебряные, зрячие, посмертные маски звезд и народов и что-то ей шептали, потому что любая посмертная маска – живое лицо.
Как сейчас вижу – сестра, словно палочник, прислонилась к дереву так, что ее и не видно, что не видно даже того, что ее нет, и никакой она не палочник, а вокруг медленно кружатся серебряные лица, что-то шепчут ей тихо прямо в лицо, а мысль ее уплывает в небо, медленно и изгибаясь, как если бросить в тихую воду носовой платок.
Я отнес ее фотографию на могилу, где похоронен наш отец, но она думала, что отнесла фотографию она, хотя, как она могла это сделать?
А вот стать новым миром с новыми людьми, насекомыми и облаками она может. Откровенно говоря, она им и стала. Мы все давно в нем живем, только никто про это не знает и не узнает, пока сам не отречется от всего, даже от родинки с Кихотом.
КАМЕНЬ
Я поднял камень, а камень поднял меня. Я ощутил его под пальцами – зернистость и холод, а он ощутил меня под моими пальцами. Я взвесил его в ладони, а он взвесил меня моей ладонью. Я подбросил его вверх, а он меня вниз. Я положил его в карман, а он окружил себя моим карманом и мной и положил меня вне. Я подумал о его тяжести, а его тяжесть подумала обо мне. На самом деле нет ни меня, ни камня, но есть одно существо, состоящее из меня и камня. Но не только. Это существо состоит, в зависимости от направления внимания, из меня и лодки, меня и птицы, меня и горизонта. Если идти дальше, я - это метаморфоза, могущая быть лишь собой и другим, но также способная быть существом и единством всех вещей и всех форм мира. Это и есть новая земля.
КОМНАТА
надтреснутый бронзовый кувшин неказистые рамы створка открыта
голая стена с трещиной серебряная тень сломавшейся простыни чего хочет
тут морской ветерок залетая чего ищет горизонт словно вдвинут в комнату
этим запахом водорослей далеким белым лайнером но на голой стене
нет ничего голое тело на нем нет ничего кроме шевелящегося локона
он бы и на мертвой шевелился от бриза голое тело с синей линией
горизонта звон кувшина долетая накреняет лайнер к смерчу из детского всхлипа
и серебряной чешуи тело состоящее из себя самого на простыне
голое тело у отдаленного от него горизонта высмотренное голым телом с лайнера
белым как гипсовый шар под солнцем на лестнице к морю у каждого
своя комната
ЛЕВИАФАН
посвящается отцу, лейтенанту Л. Ч.
Когда он открыл глаза, то услышал гул в голове и сквозь него увидел убитых, лежащих вокруг орудия. У Николая был выбит глаз, и из темной алой глазницы висел нерв, а двое других легли голова к голове, как будто бы в согласии о судьбах мира и понимая друг друга. Он попытался встать, но у него не получилось. Он слышал звук танкового дизеля. Надо было быстро вскочить, успеть дослать снаряд в ствол, поймать цель и выстрелить, иначе через минуту гусеницы вомнут в землю и орудие, и его самого вместе с телами уже убитых.
Он попытался опереться руками в землю, как тогда, когда бывал сильно пьяным и все вокруг кружилось, но на этот раз рук не было. Он дернулся еще раз в траве, присыпанной комьями глины. Дернулся снова и снова, ощущая вокруг серебристый отблеск. Когда он сильно бил ногами, то голова его немного приподнималась над землей, и с небольшой возвышенности, на которой стояло орудие, можно было разглядеть приближающийся длинноствольный и квадратный Pz IV . Он ударил ногами в землю изо всех сил в попытке все же встать и выстрелить по танку, но понял, что у него теперь вместо ног хвост, а сам он превратился в рыбу.
Он стелился по земле, подскакивая иногда на метр, как это бывает с только что вытащенным на причал окунем, сверкая в солнце и изгибаясь всем телом, но все равно не находил точки опоры. Он думал, что где-то ведь должна быть вода, куда он может соскользнуть, вздохнуть поглубже и, сильно ударив хвостом, незаметно уйти в зеленый глубоководный омут и там переждать напасть. Он думал, что если не оставлять усилий, то у земли должен же быть где-то край, и там плещется вода. Поэтому он бился и сползал с возвышенности все ниже, но весь его трепещущий и разливающий серебро с влажной синькой путь был совсем коротким, не больше длины тела, а танк лязгал и рычал, поднимаясь на холм уже в каких-нибудь дюжине метров от позиции.
Он подумал о жене и что у него больше не будет рук ее обнять и прижать к себе покрепче, но подумал ненадолго и как бы вскользь. Еще он подумал, и тут время словно стало останавливаться, что, наверное, многие рыбы, камни и коровы раньше были людьми, как и он, но об этом никто не догадывается.
И в этот момент он понял, как устроен мир, и что рыба и человек могут быть одним и тем же, только разрезанными словно прозрачным стеклом посередине, и для жителей с той стороны стекла ты – рыба, а с этой - человек. Это ничего не меняло, и теперь, уходя в глубину зеленого с золотой искрой омута, он знал, что его любовь к жене лишь с виду такая маленькая, а на деле она живет к каждом деревце и рыбе, и мальке, и глине, и даже в Николае, мертвом и с выбитым глазом, который от этой любви тоже не умер, а просто плывет в то место, куда ему лучше.
Он завис над песчаным дном, все еще жадно работая жабрами, прогоняющими кислород по крови, чуть пошевеливая хвостом, и увидел своими человеческими глазами, но немного размыто от дальнозрения, как огромен дремлющий в тихих водах Левиафан. Он был так велик, что ни танку, ни солдатам в нем, ни жителям горящей неподалеку деревни не могло придти в голову, что живут и умирают они на спине огромной рыбы, а вернее, на одной ее чешуйке, а тело и хвост сонного исполина простерты в бесконечность. И еще он увидел, что Левиафаном был - он сам, выросший в него неизвестно когда. Он мог бы припомнить, как это случилось и даже со всеми подробностями, но не хотел, потому что знал, что все это было неважно. Он знал, что со временем он перестанет дремать и зашевелится всем телом, а потом выпрыгнет, потрясая состав природы к самому черному небу, и тогда все станет по-другому – и холм, и горящая деревня и бьющаяся рядом с сорокапяткой большая серебряная рыба, и от этого на него медленно наплывало счастье. Когда всходила луна, отражаясь в черных водах океана, счастье добиралось ему до сердца, но на ущербе откатывалось и холодело, скудея. От этого он никак не мог попасть в предназначенное ему блаженство и каждый раз, медленно и мучительно теряя его наплыв, чувствовал себя обманутым и шевелил плавником, от которого вздымалась и шла дальше волна, затопляя острова и пляжи.
Он все еще танцевал с Ларой на танцплощадке университета, вежливо и осторожно прикасаясь к ее талии ладонью, и тут ощутил, наконец, пьянящее счастье, пришедшее ниоткуда и навсегда. И оно только усилилось, когда в ответ на его вопрос она назвала ему свое имя, дрогнув длинными темными ресницами. И он, закрыв глаза, продолжал свой блаженный танец, слившись воедино с мелодией оркестра, золотыми косами и легким запахом «Красной Москвы», а из носа его текла черная мертвая кровь.
МАРИЯ, ДОЧЬ ШОТЛАНДИИ
Вокруг чего кружатся складки твоего платья, Мария, дочь Шотландии, пока ты танцуешь в Париже танец в одиночестве?
Вокруг чего зацветает цветок, косящий во все стороны глазом, который больше стен мира?
Вокруг чего сворачивается догорающий лист бумаги?
Девушка, из торса которой растет краб с клешнями, звезда над мостом, вот мои спутники в юности.
И еще конь, под кожей которого, пока он бежит вдоль трибун с голубыми облупленными лавочками, мышцы работают как шелковые поршни - туда-сюда, туда-сюда, и раздается хрип, а букет пены падает на землю с оскаленных зубов, желтых, растущих вперед, как у крысы. Да, его резцы похожи на пальцы, зажавшие комочек плова, зажавшие вытоптанный снег легких, выстреливающий в даль. Х-р-р-р-р! Х-р-р-р-р! Как ядра перекатываются мускулы по подкожной палубе, пока судно раскачивается на размеренной зеленой волне – вперед-назад, вперед-назад. Безумное око его как яблоко, как яблоко, как яблочные, виноградные глаза удавленника, вывернуто назад – грязь бьет в лицо жокею.
Вокруг чего располагается нагота? Эх! вопрос не столь наивен, как мне могло показаться там, на трибунах. Пока облачка пара из ноздрей, вспыхивая, как дымный порох, хрипло распределяются по линии вдоль трибун, скажи мне, вокруг чего располагается нагота? Где ее больше - в глазах, на губах, на веках или когда человек уже умер и лежит обмытый на столе?
Что такое нагота, кто знает? И что делает свет – одеждой?
Кто живет в центре наготы, и можно ли там выжить?
Монгольские ханы, снимающие кожу с пленника, святой Варфоломей с лицом художника, держащий кожу в руках. Есть ли нагота под кожей?
Я сижу на трибунах – никого, кроме меня, ветра и морды коня, похожей на свечу в застывшем рельефе мощных парафиновых потеков.
Я путешествую в ту страну, куда повернута, исчезая в развороте, нагота вещей – их свечение, в котором ангелы не отличают живых от мертвых, куда я простерт как мир, начавшийся с внутренней полости наперстка, чтобы вобрать самые дальние болиды и звезды.
Где моя внутренняя сторона наперстка?
Не там ли, где нагота первой влюбленности, которая не была наготой?
И если конь не посмотрит на меня миллионами глаз, разве я увижу его?
ОДИССЕЙ
Вот он стоит и смотрит на свои корявые руки. Может показаться, что это руки какого-нибудь таджика, роющего могилы или траншеи, но это руки морехода. Он вкладывал себя в них, изобретатель деревянного коня для дарданцев. Он вкладывал в них море с чайками, провизию в трюме с крысами, острова и пляжи. Можно вкладывать себя в лицо, а можно и в руки, и тогда они будут похожи на лицо, которое проступает из мозолей и ороговевших от весел суставов. Они словно бы раздаются от больших объемов и зари и криков хорька и черной крови, как рюкзак от котелка и палатки и костра.
Впервые меня научили обклеивать крыло самолета в Горьком, за столом, где мы гнули на огне свечи бамбуковые нервюры, оставляя темный след огня по узкой желтой полоске дерева. Это чтобы крыло было выпуклым, а потом, мы наклевали на него мокрую папиросную бумагу. Высыхая, она натягивалась и становилась гулкой и белоснежной. Самолет был большим, растопыренным и торжественным.
Над оврагом он толкал его, закрутив резину пропеллера до отказа. В теплом воздухе вечера самолет отрывался от руки и медленно шел между соснами, пересекая розовые полосы теней. Внизу лежат сосновые иголки, устилая по холмы все ниже и ниже, упираясь в мощеную булыжником дорогу, а самолет медленно летит над землей, не задевая сосен.
Он вкладывал себя в самолет, и поэтому теперь летел отдельно от него, легши на грудь и соскользнув, вытянувшись рубашкой, в воздух оврага, теплый и медленный. Он был прозрачен и розов, как трубка голубиного пера с кровью, если посмотреть сквозь нее на солнце. Чего только не росло теперь на его теле – грибы, словно черепахи, чужие и длинные волосы, какие-то гребни и водоросли, но сам мальчик был бел и гол. Он и сейчас там летит рядом с самолетом, покачиваясь и касаясь его правой рукой, - между рыжих стволов к дороге.
Рука создана для земли и волны. Реже для полета. Если я вкладываю себя в воздух, от меня ничего не остается, потому что как земля смешивается с землей, воздух смешивается с воздухом.
ПАН
В конце концов, мы с сестрой, сбившись с дороги, набрели на светлую под луной опушку леса и увидели человека во фрачном наряде, который, крутясь на одной ноге, проборматывал всего несколько гласных, звучавших приблизительно, как э-и-о, или э-и-а, я точно не расслышал. При этом он описывал руками странные спирали в лунном воздухе и подпрыгивал все выше и выше до тех пор, пока широкополая шляпа не свалилась у него с головы. Тогда он, горестно всхлипнув, присел на корточки и достал из правого кармана свирель.
- Он будет играть? - спросила меня сестра.
- Тише, тише, - сказал я.
Меж тем Пан спустился к озерцу по крутому откосу, и мы увидели, как песок, словно лунное золото, осыпался потоками под его копытами.
- Он будет играть? - повторила сестра, и я вновь услышал в ее голосе безнадежную усталость, которая пугала меня еще со вчерашнего утра.
- Пойдем, - сказал я, пойдем.
- Нет, - вяло ответила она и опустилась на траву. – Он, наверное, сыграет.
Я уже понял, что нужно уходить отсюда как можно скорее, но когда я попытался ей это объяснить, она лишь посмотрела на меня своими плоскими и серыми под луной глазами и отрешенно помотала головой.
Меж тем Пан разобрал свирель, разламывая мягкий пчелиный воск, скрепляющий ее тростниковые колена. Вот он осклабился и переломил хрупкую трубку. Я увидел, как из нее посыпались фигурки, которые, едва долетев до травы, начинали кувыркаться и скакать по ней, как вослед за ними на дерн посыпались горящие города и странные человечки с алчными лицами, которые у них все время сползали с шеи, и они были вынуждены поддерживать их единственной рукой. Последней выпала женская фигура, казалось, нарисованная одной непрерывной линией, которую она силилась замкнуть где-то у плеча, как непослушную брошь на платке. Ей это удалось, она вспыхнула, как зажигалка на ветру и исчезла, и тут Пан посмотрел в нашу сторону.
- Ну же, - сказал он сестре, - иди!
-Это не тебя! – крикнул я ей в самое ухо – не тебя!
- Меня, зевнув, ответила мне сестра и поднялась с земли. – Он хочет, чтобы я сыграла. Она подошла к Пану и села рядом.
Он протянул ей свирель.
Она заиграла, и я никогда не забуду, как она на моих глазах превращалась в старуху.
И если бы не небесно-голубой взор и короткое детское платьице, расползающееся на смуглых старческих коленях, я бы уже никогда не узнал своей сестры.
Но она играет до сих пор. И до сих пор я слушаю небесные созвучия, извлекаемые на свет ее детскими устами. Редкие путники, проходящие через лес, принимают меня за обломок камня и, устраиваясь на ночлег, разводят подо мной костер, но они ошибаются, уверяю вас. А может они просто очень устали с дороги и им теперь не до музыки.
ОН
Николаю Болдыреву
Я бы не знал, как его назвать. Он был чистым именем и остального, казалось, у него не было ничего, даже сестры. Вы видите запутанные чудовищные коряги корней, и, когда они исчезают, то и остается только то, что уже не коряги, а сквозь что можно увидеть все что угодно, вот таким он и был.
Ночью он приходил ко мне ступая по подушкам, а я лежал, обливаясь кровью младенческих снов, пока за окном вопили шакалы, как банда бухих школьниц, вываливаясь из бара. Я всегда знал его.
Потому что, гладя кота и его трепещущую шерсть, я слышал треск и видел этажи неба.
Ко мне приходила девочка, и ниже грудины у нее не было ничего, а я расползался по складкам простыни, словно это во все стороны расходились льдины и я вместе с ними.
Он без имени приближал барак напротив и снова удалял его, и пахло мандарином и кричала бабочка. Ао! - так она кричала, и пена текла с ее маленьких частых зубов.
Он не приходил и не уходил – светлый, как стекло с отбитым краем - только по блеску края и можно было его угадать. Как селедку по блеску чешуи.
Прозрачные мышцы сцепили все события на свете – приход смуглого отца, ночную бабочку, влетевшую в окно, санаторий на той стороне горы, щелканье пуль по мишеням в тире на склоне. И даже юную деву в небе Сатурна, и мавзолей с двумя лежащими и нетленными, и полет комара в 2002 над Окой, с отраженным костром, кто бы сказал, что у него нет имени, кто?
ПЕРЛАМУТРОВАЯ СТВОРКА
Борису Ориону
Перламутровая створка моллюска, которую однажды нашел то ли в пыли, то ли в волне. Потом ее теряешь, но все равно чувствуешь стекло ее обломанных краев на ладони. Все равно чувствуешь, как она переворачивается в волне и тебя переворачивает вместе с ней, как будто ты уже зашел туда, где эта волна обнажает свое лицо и открывает на тебя свои ввалившиеся и неподвижные глаза. И ты поднимаешься над землей, как над собственным затылком, и безвольно летишь спиной вбок, легкий как мотылек или пыль.
И понимаешь, что никогда не жил там, где не было волны, но у нее другое лицо и другой облик – или утренняя постель, когда в окно деревянного дома падает луч солнца и зажигает выщербленный край зеркала на тумбочке, или ночные мерцающие звери, что идут, осторожно как китайские святые, от одной звезды к другой через все ночное небо.
И ошеломленно видишь, что то, что звал всю жизнь, уже случилось, уже произошло. И сухо ходят по улице люди из перламутра - мертвые и нежные, толкая друг друга лбами, а в небе летит желтый дирижабль. Дитя мое кричишь ты, дитя мое! – и она выходит тебе навстречу, девочка-страшилище с ангельским лицом, белыми руками и чем-то похожим на тянущуюся сеть из затылка. Ах, как ты мечтал танцевать с ней на летней площадке с мелькающими светляками и жестяными звуками выстрелов из тира!
Из затылка выходит эта сеть, почти неуловимая, расширяясь, захватывая пески и высоты, куда не дойти ноге – мелькают в сети серебряные, как жестянки, рыбки, но это не рыбки - свет. Оттуда приходят слова с лицами тюленей и людей, и звуки, твердые, как кремень, оттуда - ты сам, сразу весь сам, с младенческим лицом, с натруженными как тетива жилами, с гниющим в земле туловищем.
Дитя мое, дитя мое – девушка, яркая как петух на солнце, бьющаяся под своим платьем, играющая губами, красными и валкими как гребень!
Дитя мое – как же похожа ты на кладбище пещерных медведей – сокровище дальних пещер, как бел клык твой, как неуклюжи слова, пробирающиеся через эту белизну, переваливающиеся, обрастая мной. Разве не твои слова собрали и вырастили меня, играя, когда ты творила этот невыносимый мир!
И те два дерева на металлическом сером фоне, продольном и бесконечном – на одном сидит красная птица, на другом – синяя. За одним - мальчик в коротких штанишках, с грязной кудрявой головой, за другим – голая девочка, с черепом в руке.
Я трогаю перламутровую створку, улавливая ее капилляры языком, я чую руку пустоты, на которую я надет как кукла. Ко мне, тигры и бродячие собаки, ко мне, брат мой сокол, ко мне, друг барбарисовый куст! Ко мне, взволнованное солнце и дохлый бессмертный мальчик с зубами, выбежавшими вперед! Наконец-то я юн, как ты!
Никто не слышит мою тишину! Никто не видит, что от меня осталась летящая в ветре горсть пепла и мерцающая створка ракушки. Они между делом сокрушают мир с его танками, правительствами, нефтью, умниками и ракетоносцами. А вот уже и их не осталось. Какой простор!
ПРО СОБАКУ
стояла в пасти собаки как изнанка галоши – красная сама себе пасть. Лишние люди окружают собаку, которым она тоже лишняя, но все вместе они – свои, еще у нее в зубах яблоко – вот, спросите вы, откуда у собаки, почти что овчарки, в зубах может быть яблоко, а оно есть, потому что это следующая форма ее внутренней пасти, а следующей может быть туча или человек – ведь все может наполнить собаку не только через глаза, но и через рот, и в этом смысле она, действительно, не отличается от чужих ей людей, потому что такая собака, весьма возможно – единственная форма близости их и мира, ну какого-нибудь отеля в Мозамбике или желудя в Равенне. Какая разница, глаз соединяет руку с рукой или почка соединяет мочеточники с солнцем? Собака может быть почти что сердцем, особенно, если она гулко стучит. Тогда ее маленькое сердце перестает быть отдельным сердцем и увеличивается во всю собаку, а та увеличивается - в вас, а вы - в выдыхаемый воздух.
Если присесть и заглянуть – в глазах собаки две ваши смерти: одна настоящая и вторая тоже – в одном глазу вы, маленький и оптически выгнутый, повернуты к себе лицом, а во втором, тоже маленький и какой-то заплаканный, смотрите в сторону.
Там, в проеме двери, ведущей во внутренность барака, сидит инвалид с белым трофейным аккордеоном на коленях, а на втором этаже в смятой и липкой постели мальчик пытается превозмочь смерть в объятьях кудрявой спортсменки, которая нянчила его и следила за его сном в цинковом корыте, пока он был младенцем. Все это разнесено по видимости во времени и смысле, но так только кажется. И, когда ночью закрываешь глаза, то все равно слышно, как сосновые иголки стукаются о покрытую толем крышу барака, далеко внизу кричит проходящий вдоль моря паровоз, а на первом этаже храпит какая-то женщина.
Так какая разница, что нас объединяет и куда смотрит тот, второй, в глазу у собаки, ведь дело не в этом.
больше он не пытался пересилить жизнь или смерть закатился куда-то как грошик расцвел как роза или сжался в кулак со снежком а музыка играла и стукала в затылок.
У собаки все мускулы воздушные как и у деревьев, вот почему они, да и человек, если на то пошло, двигаются одинаково.
СВИНЦОВЫЙ БОЛВАН
Вот он стоит, свинцовый и тяжкий болван, лишь бьет по воздуху каждой рукой, как всем телом.
Что ему до оленя, да, до оленя, который летит по воздуху, больше похожий на белого голубя, чем на оленя.
Как им не разорваться, встретившись, слившись воедино, а я скажу как. Как им не разорвать все пространство с реками, бараком, волейбольной площадкой и склоном горы, встретившись, слившись воедино?
Когда разрыв разрывает разрыв, наступаешь ты сам. Тот ты, которого никто не знал, кроме ударившей в окно ночной бабочки или гудка паровоза, долетевшего ночью с побережья, с железной дороги Сочи –Адлер.
Сердце мое – красная вишня с иголками, зачем несут тебя к морю четыре вия, путаясь в веках, вот–вот грохнутся, и земля разойдется.
А луна смотрит на тонкие ветки и светлую гальку побережья с прибоем, удлиняя дома тенью, как откинутой крышкой рояля, и затемняя губы с блеском молочных зубов. Отсвечивает рельса железной дороги – все как в тумане.
Лицо, которое можно увидеть – пропадает раньше, чем появилось, и все же оно и появилось, и пропало. Оно есть прежде тебя. А, значит, не оно, не оно – значит, это ты пропал, прежде, чем появился. Вот что понимаешь, хватаясь за воздух культями.
Ушко иголки было раньше, чем она, а еще раньше – боль укола.
Склоненный от ветра парус вырос в тебе раньше, чем позвоночник, он-то и выворотит твой гроб из-под корней.
Сосед по сарайчику убил такое количество народа в Европе в 1945 году (Бухарест), что боится ехать туда в тур-поездку. Говорит, разорвут на первой же улице. Вы пьете с ним чачу под луной. Ангелы делают мир неслышным. Вслепую бьет он, свинцовый и тяжкий, руками по воздуху, а лунная тень путешествует по дну оврага, отсвечивая на стенках баков для мазута.
Узнать никого невозможно – вы оба другие всегда.
СНЕЖНЫЙ СОЛДАТ
Джерри Сэлинджеру
Когда снежные птицы летят над снежными солдатами, вмерзшими в наст вместе со своими люггерами и кольтами, снежные деревья не шевелятся в серебристом воздухе. Мысли тоже становятся снежными, и тогда ты вспоминаешь солнечное крыльцо где-нибудь в Аризоне и Джин, смотрящую на тебя снежными глазами, через которые пробивается томительное и неотвязное воспоминание о том, что эти глаза были когда-то другими, вот только не удается, да и не нужно сейчас, вспомнить о том, какими именно.
Сколько же их вокруг этих смешных и страшных снежных солдат – пулеметы поработали на славу!
А через поле идет маленькая девочка, Анни или Марихен, в алом плате до пят, непостижимым образом не увязая в снегу и перешагивая через снежные головы и ноги, и на плече у нее сидит ручная сова. Прислушайтесь и вы поймете слова быстрой песенки, которую они напевают вместе – сова, курлыча, а девочка - играя звуками в хрустальном горле.
Принято списывать все на восприятие, дескать, это только игра воображения, и что это тоже пройдет, погаснет, как и многое другое. А что если это не пройдет?
Что, если это было с самого начала и другого не будет, а вернее, другое – все эти быстрые теплые поцелуи, посиделки в накуренных кафе, семейные пустяки – всего лишь довесок, необходимый для того, чтобы медленно подвести тебя к единственной и неизменяемой твоей жизни – с девочкой в алом платье и совой на плече, жизни со снежными солдатами, увидеть которых может не всякий, а лишь другой снежный солдат. Правда, найти и нащупать себя среди них все равно не удается, ты знаешь, что ты есть, но не знаешь, где именно.
У некоторых снежных людей обнажены руки и животы – когда-то давно им пытались оказать первую помощь. Снежная луна заглядывает теперь во все окна, во все номера гостиниц.
Смешно спрашивать, что будет делать девочка, когда перейдет поле – не может же она, в самом деле, пресекать его без конца.
Но она не перейдет поле, потому что в нем, в этом поле, свершаются ее начала и ее концы, и она будет жить тут полной жизнью, ничем не отличимой от нашей с вами, - жить всегда.
Все что тут можно сделать – попытаться понять слова ее леденцовой песенки, а вдруг среди них таится твое настоящее имя.
ТОВИЙ
Он был словно из бумаги, словно из папиросной бумаги его сделали – в белых кроссовках на слабых ногах, все загребал воздухом, двигал его, как мыльную пленку для пузырей, такая же подрагивала у него в ухе, которым он слышал мир.
У него была рыжая лиса на поводке, с короткими как у таксы лапами – они путешествовали по миру, и лиса лаяла на все, в чем таилась красота и гниль. Она не лаяла на красоту отдельно или на отдельную гниль, но только видя их вместе.
Раньше она была серафимом и создавала планеты и выпуклые миры, в которых играли, трудясь, другие законы, а теперь стала зверем с тонким нюхом.
А он ходил по миру и слышал то, что другие люди пропускают мимо ушей, например звон стеклянных шаров воздуха, из которых состоит жизнь внутри сердца и легких. Может, он слышал и червяков, заползающих в закопанную рапану, а, может, и слои неба, играющие солнцем, для него это было, как жить, и сам он был сланцевый и слабый, вечно его шатало от невидимого ветра и сильного земного притяжения.
Лиса последнее время лаяла редко, а он стал улетать, не справляясь с потоками воздуха, заворачивающего его, словно в навощенную бумагу, в слои ворсистого света от плотнеющих в небе звезд.
Лиса несла на спине огромную рыбу, а та говорила ему, что делать, когда невеста захочет его сожрать во время первого соития. Рыба говорила все время, но он ее не слышал, потому что, как только рыба начинала говорить, лиса лаяла.
У невесты было огромное белое тело, такой белой красоты, какой не знала ни луна, ни парусник, ни брюхо беззащитной рыбы. Он жил с ней, как в ветре и глине – как человек или птица.
Когда он остался один, то однажды, исполнясь сострадания, он, умерший, встал со своего скорбного ложа, впустил когти силы в угасшую жизнь и похоронил свое тело в бедной могиле, как научил его погребающий бездомных странников отец.
ШАР / В ПАМЯТЬ О
Я стою около шара, его не вложишь в руку. На нем не задержишься, его не выговоришь. Не обнимешь, не вместишь. Зачем по утрам я натягиваю на себя рваную майку и курю дешевые сигареты. Зачем с воплем полосую руку бритвой, и бутылка с красным вином переносит меня ближе к серебряному телу в мужском пиджаке.
Стеклянные псы грызут запястья стеклянного Лазаря. Пахнет масляной краской, обнаженные тела светятся с холстов.
Я скажу тебе Ы вместо шара, я скажу тебе гексаграмму «свершение» вместо шара. Посмотри, как в нем дрейфуют вырванные языки, полные букв, как колбы – спирта и головастиков. А еще был старый еврейский художник в огромной дохе, он шел к тебе и из тысяч карманов дубленки смотрели бесконечные глаза, частью погасшие, частью прозревшие, какие-то шкодливые красные языки. Его звали Евгений, он был сед.
Если рыбу вынуть из воды – застынет стеклянный пузырь, если человека из жизни – затвердеет весной сирень.
У художника висела на боку финка, память о бесславной войне.
Все мы тогда катали стеклянные шары, не замечая, но они не двигались с места.
Луна светила в нас, в твоих темных губах блуждали буквы, и ты еще не говорила хриплым басом.
В кухне над коммунальной плитой плавал Шагал, вдетый пальцем в палитру, как в петлю воздушного шара, и с ним жена его друга под потолком, с желто-седыми волосами, и пахло прогорклым маслом, со стадиона в окне отзванивали беговые коньки.
Ужас это форма блаженства – смотри, как бегают эти маленькие крысы через дорогу, поблескивая зубами. Может быть, они прогрызут путь от тебя ко мне.
На полу в лунном свете – жабры без рыбы и воздух без легких. Бутылка «гамзы» и гребок в воде локтем вверх. У клинка в ножнах не бывает рук, у двух тел в длину не бывает двух тел.
И ты думаешь, что лежишь, не двигаясь, но похож на вывернутую внутрь тысяченожку, работающую себя и пространство внутренним бегом, как многовесельная байдарка, что уплывает веслами внутрь. Не изменяясь снаружи – все дальше и дальше, к рощам, ступенькам и источникам. Вот вовсе исчезла. Не заметил никто.
Рука – вывернутая тысяченожка, берущая внутрь, и нога - тысяченожка, бегущая внутрь, и ребра, растаяв, когтящие - шар.
Шар.
СКАЖЕШЬ ЗЕМЛЯ
Голубь не есть имя голубя. Имя голубя не есть имя голубя. Голубь с головой – одно имя, а голова без голубя – другое. Помню тебя, стоящей на холме с выжженным пятном кострища на зеленом скате, на главе твоей есть голубь – дальше в тумане виселица с выклеванным глазом разбойника.
Серый глаз это серый глаз голубя и мамы. Они отличны эти два, то есть один глаз – он, этот глаз есть глаз голубя и мамы, он отличен сам от себя и потому не может быть сам себе постоянным именем.
Мама и голубь тоже отличны, но крыло голубя, истонченное в вуалетку, может закрывать ей глаза, доставая до носа. Их можно наречь одним именем, если сам сумеешь им быть. Это надо расплыться, как мыло, растечься, как воск и скрепить. Имя мамы – ма, а потом - трава и птица. Имя, рождающее на свет – ма, имя, уводящее со света – тму.
Чтобы назвать, надо разъединиться собой и снова войти. Чтобы назвать губы надо их потерять. Чтобы - ноги, увидь культю, чтобы ласточку – вынь свое горло.
Красный костер и белый снег. Рога лося - имя волны Хокусая. Рога лося – то, чем станет твой побег от картофеля к звезде – впалой без рубахи грудью, хватающей отростком набегающий воздух.
Имя спрятано во мне, но меня нет в имени. Поэтому-то я и таю, как лед, ибо пропасть – назвать. Алфавит суть кости, а речь – кровь. Вот и иди на костер, скажешь земля.
Родился в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ, отделение русской филологии. Работает на «Радио России». Главный редактор поэтической серии в издательстве «Русский Гулливер». Главный редактор журнала «Гвидеон». Член Пен-клуба и Союза писателей Москвы.
Автор поэтических книг, продолжающих и углубляющих поэтику метареализма, романов и эссе, посвященных проблемам поэзии. Основные издания – поэзия: «Ангел пинг-понговых мячиков» (2004, Саратов, «Артсистема»), «Самурай» (2007, Арго-Риск), «Парусник Ахилл» (2005, Наука), «Часослов Ахашвероша», «Проект Данте» (изд. Водолей, 2014); романы: «Кукла по имени Долли» и «Мотылек» (оба 2008, изд-во Эксмо), «Матрос на мачте» (2013, «Центр современной литературы»); воспоминания: «Сын Человеческий» (2014, Эксмо); книги эссе и статей: «Реставрация бабочки», «Свет святыни», «Письма о поэзии».
Печатался в журналах "Новая Юность", "Комментарии", "Арион", "Октябрь", "Дружба народов", "Воздух", «Новый мир», «Знамя», «Плавучий мост», «Урал» и др.
БАЛЬЗАК
По мере того, как этот переодетый человек, похожий на кипу слежавшихся листьев, слушал музыку, она плотнела. Сначала она оплотнела как Бальзак, а потом, как здание с многими этажами, куда проникали его руки, тело и глаза. Они проникал и в Бальзака, но в здании они двигались быстрее, словно бы сбивая из масла сыр – из воздуха снег.
Бальзак был без рук, как и ника, как и все, кто хотел обнять друг друга, потому что никто не может никого обнять, и, когда Анна провожала мужа на войну, она и тогда была торсом с отбитыми руками, и только сердце бежало вдоль ребер на мелких кровавых ножках и несло с собой всю правду. Оно знало, что обнять невозможно, что одиссей провалился в мать и не обнял ее в аду, а потому и наверху никто никого не обнял - ни мать, ни отца, и безрукий торс, похожий на сердце делал свою работу, обнимая жизнь изнутри каждым своим толчком, как тот пульсирующий атлет в ватикане, вокруг которого в дерьме и слезах простаивал Микеланджело, заглядывая ему под кожу, где пряталось объятье анны.
Бальзак никогда не видел свою голову, потому что она уходила в небо мельче горошины, но он любил снег и еще одну деву, про имя которой он забыл, а если бы вспомнил, дева пропала бы в своей польше навсегда.
Я помню бальзака. Однажды в детстве я его встретил, и тогда он состоял из одних родинок, а всего остального не было. Были родинки – красные, выпуклые, неправильной формы, мелкие, как снежная крупа, но я все равно знал, кто это, когда он шел и напевал куплет про крысу и магнолию. Он был похож на стаю мошкары, только из меди и мягкого языка высунутого как-то набок, будто у пса.
В музыке, которую слушал переодетый человек, летали ангелы, похожие на чаек, и чайки, похожие на смертных безгрудых дев, оттого, что они так и не смогли крикнуть, потому что когда кричит музыка, то воздуха не набрать.
Он был тяжел как гиря с кровью и жиром, но все равно ничего не весил и состоял из неба и колокола. А говорил он так: бу-бу, бу-бу, и понимала его одна Люпа, которая как-то сломала ногу Витьке-Уркагану, катая его в строительной тачке по бортику пустого бассейна, и тот, когда нога срослась, избил ее так, что она стала невменяемой.
Еще между родинок все время кто-то рос и летал – жирное белое существо, и это не был бальзак. Обьятье нельзя раскрыть правдиво, как дающую руку, но все тело можно однажды раскрыть так. И тогда бальзак свистит свою тихую песенку, и все умершие вздрагивают и шевелят землю, словно она муравейник.
ВИДЕТЬ ЧАЙКУ
Мы не видим вещей. Наивная уверенность, что я их вижу - следствие общественной болезни восприятия. Вчера на прудах наблюдал за чайками, которых было очень много. Сначала видишь эту сторону чайки. Но, если не торопиться, то постепенно проступает и та сторона. Нежнейшее, тончайшее, не подлежит распаду, и вот идешь в ту сторону, где ТА чайка, которая предшествует надоевшей и грубой, якобы единственной форме. Там - чайка той стороны, от которой дух захватывает и входит радость. Как же она - она! Как же нова и свежа! Как же она неразрушима, невероятна и подвижна! Потому что она продолжает скользить во все менее грубые слои, проходя те же уровни своей природы, которые в Песнях Данте обозначены, как небеса - Луны, Венеры, Марса - до неподвижного неба и дальше - туда, за Эмпирей, где изнемогает высокий взлет духа и остается одна родина вне слов и форм, в которой и ты, и чайка - одно и то же. Видеть чайку - это пройти по планетам, высотам, истончениям, предшествующим внешней форме, которая с ними уже не - внешняя.
Видеть только наружную чайку - это как видеть верхушку айсберга, или коготь льва. Ни то, ни другое, не является ни чайкой, ни львом, ни даже тенью от них. Скорее уж тенью тени по Тютчеву. Этим в большинстве случаев и довольствуемся.
Та сторона есть у голоса, ветра, яблока, слова, некоторых (о, не всех!) стихотворений. У всего живого.
ВСПЛЕСК
видно, при поцелуе не поцелуй - пламя из моих раздутых щек вошло за твои раздутые серной кислотой с леденцом щеки. Видно, мы обменялись стихиями и ядами. Нас все время выталкивало вверх, как невидимая стрелка аэродинамической силы нацелена на обшивку самолета или брюшко пчелы. нас влекло вверх к рваным облакам где твои полные губы никто бы не смог поймать в фокус.
мы сидим в баре с самолетами за окном, какой смысл им сейчас так грохотать, если они легче воздуха как и твои глаза, пусть летят тихо, отсвечивая на глянце волос из льна и льда
сколько же народу здесь собралось вокруг коктейля с названием шампань де коблер – красные карлики, голубые бабочки, рваные медузы в волне и этот, багровый и без костей.
знаешь, суть в том, что и льдинка коктейля, и самолет, и вся наша с тобой жизнь теперь уместятся в шляпе или еще где-нибудь, неважно, ну скажем в чешуйке окуня, холодного и мускулистого.
есть невидимый всплеск, похожий на тот, что возникает под лопастью весла – невидимый, как мы сами. это к нему налипают потом волосы, ребра, позвонки, белые плечи, как снег к ветвям. откуда он приходит и куда бежит дальше, прозрачный, неотменимый, всесильный?
за окном на асфальте стоит красный мотоцикл с бензобаком похожим на красный плащ и сейчас это центр мира. самолеты дальше от него, чем мы с тобой, а ласточки связаны с ним на ощупь тепловой гравитацией. есть еще норвегия со льдами, упершаяся невидимой стрелкой в красный, с отсветом, бак, ну, и все остальное.
как выпуклая шляпка гриба, поднимая листья, восходит плечо из-под земли – мое нижнее солнце.
красный, как мармелад, мотоцикл.
ДЕД ВАСИЛИЙ
Мир распахивается в ответ на углубление твоего взгляда. Глаза становятся меньше, как кульки из газет, в которые раньше засыпали дикую вишню, они удлиняются остриями внутрь, захватив стекло из состава зрения. И тогда в груди разваливаются орган и клетка, мелькают какие-то куклы с нашитыми вместо глаз пуговицами, и ты видишь, цинк умывальника и, как тоня трет мылом подмышки над оврагом с баками для нефти.
Человек, сложенный из галочьих гнезд идет вдоль барака, минуя летнюю кухню, отражаясь в ее окне с огоньком керосинки внутри.
Двор и снег сползают с прозрачного стекла, с лика, с воздуха. И все время лопаются – деревья, холмы, санатории, но, открыв на миг сияние в трещинах, сразу же жадно затягиваются, как трясина после брошенного камня. Мир надтреснут и светел.
В самом дальнем сарайчике, засыпанном рыжими сосновыми иголками по пояс, старый казак с седой бородой и с серьгой в ухе варит на примусе суп. Вонь чудовищная. Меня вот-вот вырвет. Я бегу оттуда держась за горло, и во весь свой стеклянный рост передо мной дышит обнаженная и млечная красота.
ДОН КИХОТ
А что про Дон Кихота вы сочтете истинным?
Не тот ли он, в ком можно заблудиться как в бублике – войти туда, а выйти сюда. Говорю же - в нем больше синего неба, чем в бублике или кузнечике. Бублик состоит из множества кругов, приплюсованных друг к дружке таким образом, чтобы они, слегка изгибаясь в своем слипании, образовали кривую фигуру с дыркой внутри и замкнулись. Кому удается такое проделать, кроме дон Кихота? Ведь вы никогда в здравом уме не сумеете плюсоваться кругами, слипаясь, одновременно загибаясь так, чтобы потом совпасть с самим собой, да еще вдобавок неотрывно следить за тем, чтобы посередине все время зияло и проходило небо с обеих сторон, то есть целиком все небо, а не какая-то его синяя часть. Вы не сумеете – а он смог. И кривиться и плюсоваться, и совпасть, и пропустить небо.
Вообще, он живет у сестры за родинкой на лопатке. Сестра убила кошку и тогда у нее появилась эта родинка. И тогда она стала отрекаться от всего. Сначала перестала раскрашивать ногти. Потом отреклась от своей красоты, плеснув в лицо кислотой. Она кричала и билась задирая белые прекрасные ноги к потолку, но никого не пустила ей помочь. Потом она вытащила все ленты из своих кос. Потом выпустила всех красных крыс, которых собирала так долго и научила разговаривать. Потом она разбила свой BMW о дерево. Она сказала, что ее больше нет. Что убивать тело не надо, достаточно от него отречься. Но родинка долгое время оставалась у нее на лопатке. Тело уже стало прозрачным и словно несуществующим, а родинка разгоралась все сильнее как черный костер.
Потом она отреклась от родинки с Дон Кихотом, и тогда ее окружили серебряные лица. Они кружились вокруг нее, как стая рыб – серебряные, зрячие, посмертные маски звезд и народов и что-то ей шептали, потому что любая посмертная маска – живое лицо.
Как сейчас вижу – сестра, словно палочник, прислонилась к дереву так, что ее и не видно, что не видно даже того, что ее нет, и никакой она не палочник, а вокруг медленно кружатся серебряные лица, что-то шепчут ей тихо прямо в лицо, а мысль ее уплывает в небо, медленно и изгибаясь, как если бросить в тихую воду носовой платок.
Я отнес ее фотографию на могилу, где похоронен наш отец, но она думала, что отнесла фотографию она, хотя, как она могла это сделать?
А вот стать новым миром с новыми людьми, насекомыми и облаками она может. Откровенно говоря, она им и стала. Мы все давно в нем живем, только никто про это не знает и не узнает, пока сам не отречется от всего, даже от родинки с Кихотом.
КАМЕНЬ
Я поднял камень, а камень поднял меня. Я ощутил его под пальцами – зернистость и холод, а он ощутил меня под моими пальцами. Я взвесил его в ладони, а он взвесил меня моей ладонью. Я подбросил его вверх, а он меня вниз. Я положил его в карман, а он окружил себя моим карманом и мной и положил меня вне. Я подумал о его тяжести, а его тяжесть подумала обо мне. На самом деле нет ни меня, ни камня, но есть одно существо, состоящее из меня и камня. Но не только. Это существо состоит, в зависимости от направления внимания, из меня и лодки, меня и птицы, меня и горизонта. Если идти дальше, я - это метаморфоза, могущая быть лишь собой и другим, но также способная быть существом и единством всех вещей и всех форм мира. Это и есть новая земля.
КОМНАТА
надтреснутый бронзовый кувшин неказистые рамы створка открыта
голая стена с трещиной серебряная тень сломавшейся простыни чего хочет
тут морской ветерок залетая чего ищет горизонт словно вдвинут в комнату
этим запахом водорослей далеким белым лайнером но на голой стене
нет ничего голое тело на нем нет ничего кроме шевелящегося локона
он бы и на мертвой шевелился от бриза голое тело с синей линией
горизонта звон кувшина долетая накреняет лайнер к смерчу из детского всхлипа
и серебряной чешуи тело состоящее из себя самого на простыне
голое тело у отдаленного от него горизонта высмотренное голым телом с лайнера
белым как гипсовый шар под солнцем на лестнице к морю у каждого
своя комната
ЛЕВИАФАН
посвящается отцу, лейтенанту Л. Ч.
Когда он открыл глаза, то услышал гул в голове и сквозь него увидел убитых, лежащих вокруг орудия. У Николая был выбит глаз, и из темной алой глазницы висел нерв, а двое других легли голова к голове, как будто бы в согласии о судьбах мира и понимая друг друга. Он попытался встать, но у него не получилось. Он слышал звук танкового дизеля. Надо было быстро вскочить, успеть дослать снаряд в ствол, поймать цель и выстрелить, иначе через минуту гусеницы вомнут в землю и орудие, и его самого вместе с телами уже убитых.
Он попытался опереться руками в землю, как тогда, когда бывал сильно пьяным и все вокруг кружилось, но на этот раз рук не было. Он дернулся еще раз в траве, присыпанной комьями глины. Дернулся снова и снова, ощущая вокруг серебристый отблеск. Когда он сильно бил ногами, то голова его немного приподнималась над землей, и с небольшой возвышенности, на которой стояло орудие, можно было разглядеть приближающийся длинноствольный и квадратный Pz IV . Он ударил ногами в землю изо всех сил в попытке все же встать и выстрелить по танку, но понял, что у него теперь вместо ног хвост, а сам он превратился в рыбу.
Он стелился по земле, подскакивая иногда на метр, как это бывает с только что вытащенным на причал окунем, сверкая в солнце и изгибаясь всем телом, но все равно не находил точки опоры. Он думал, что где-то ведь должна быть вода, куда он может соскользнуть, вздохнуть поглубже и, сильно ударив хвостом, незаметно уйти в зеленый глубоководный омут и там переждать напасть. Он думал, что если не оставлять усилий, то у земли должен же быть где-то край, и там плещется вода. Поэтому он бился и сползал с возвышенности все ниже, но весь его трепещущий и разливающий серебро с влажной синькой путь был совсем коротким, не больше длины тела, а танк лязгал и рычал, поднимаясь на холм уже в каких-нибудь дюжине метров от позиции.
Он подумал о жене и что у него больше не будет рук ее обнять и прижать к себе покрепче, но подумал ненадолго и как бы вскользь. Еще он подумал, и тут время словно стало останавливаться, что, наверное, многие рыбы, камни и коровы раньше были людьми, как и он, но об этом никто не догадывается.
И в этот момент он понял, как устроен мир, и что рыба и человек могут быть одним и тем же, только разрезанными словно прозрачным стеклом посередине, и для жителей с той стороны стекла ты – рыба, а с этой - человек. Это ничего не меняло, и теперь, уходя в глубину зеленого с золотой искрой омута, он знал, что его любовь к жене лишь с виду такая маленькая, а на деле она живет к каждом деревце и рыбе, и мальке, и глине, и даже в Николае, мертвом и с выбитым глазом, который от этой любви тоже не умер, а просто плывет в то место, куда ему лучше.
Он завис над песчаным дном, все еще жадно работая жабрами, прогоняющими кислород по крови, чуть пошевеливая хвостом, и увидел своими человеческими глазами, но немного размыто от дальнозрения, как огромен дремлющий в тихих водах Левиафан. Он был так велик, что ни танку, ни солдатам в нем, ни жителям горящей неподалеку деревни не могло придти в голову, что живут и умирают они на спине огромной рыбы, а вернее, на одной ее чешуйке, а тело и хвост сонного исполина простерты в бесконечность. И еще он увидел, что Левиафаном был - он сам, выросший в него неизвестно когда. Он мог бы припомнить, как это случилось и даже со всеми подробностями, но не хотел, потому что знал, что все это было неважно. Он знал, что со временем он перестанет дремать и зашевелится всем телом, а потом выпрыгнет, потрясая состав природы к самому черному небу, и тогда все станет по-другому – и холм, и горящая деревня и бьющаяся рядом с сорокапяткой большая серебряная рыба, и от этого на него медленно наплывало счастье. Когда всходила луна, отражаясь в черных водах океана, счастье добиралось ему до сердца, но на ущербе откатывалось и холодело, скудея. От этого он никак не мог попасть в предназначенное ему блаженство и каждый раз, медленно и мучительно теряя его наплыв, чувствовал себя обманутым и шевелил плавником, от которого вздымалась и шла дальше волна, затопляя острова и пляжи.
Он все еще танцевал с Ларой на танцплощадке университета, вежливо и осторожно прикасаясь к ее талии ладонью, и тут ощутил, наконец, пьянящее счастье, пришедшее ниоткуда и навсегда. И оно только усилилось, когда в ответ на его вопрос она назвала ему свое имя, дрогнув длинными темными ресницами. И он, закрыв глаза, продолжал свой блаженный танец, слившись воедино с мелодией оркестра, золотыми косами и легким запахом «Красной Москвы», а из носа его текла черная мертвая кровь.
МАРИЯ, ДОЧЬ ШОТЛАНДИИ
Вокруг чего кружатся складки твоего платья, Мария, дочь Шотландии, пока ты танцуешь в Париже танец в одиночестве?
Вокруг чего зацветает цветок, косящий во все стороны глазом, который больше стен мира?
Вокруг чего сворачивается догорающий лист бумаги?
Девушка, из торса которой растет краб с клешнями, звезда над мостом, вот мои спутники в юности.
И еще конь, под кожей которого, пока он бежит вдоль трибун с голубыми облупленными лавочками, мышцы работают как шелковые поршни - туда-сюда, туда-сюда, и раздается хрип, а букет пены падает на землю с оскаленных зубов, желтых, растущих вперед, как у крысы. Да, его резцы похожи на пальцы, зажавшие комочек плова, зажавшие вытоптанный снег легких, выстреливающий в даль. Х-р-р-р-р! Х-р-р-р-р! Как ядра перекатываются мускулы по подкожной палубе, пока судно раскачивается на размеренной зеленой волне – вперед-назад, вперед-назад. Безумное око его как яблоко, как яблоко, как яблочные, виноградные глаза удавленника, вывернуто назад – грязь бьет в лицо жокею.
Вокруг чего располагается нагота? Эх! вопрос не столь наивен, как мне могло показаться там, на трибунах. Пока облачка пара из ноздрей, вспыхивая, как дымный порох, хрипло распределяются по линии вдоль трибун, скажи мне, вокруг чего располагается нагота? Где ее больше - в глазах, на губах, на веках или когда человек уже умер и лежит обмытый на столе?
Что такое нагота, кто знает? И что делает свет – одеждой?
Кто живет в центре наготы, и можно ли там выжить?
Монгольские ханы, снимающие кожу с пленника, святой Варфоломей с лицом художника, держащий кожу в руках. Есть ли нагота под кожей?
Я сижу на трибунах – никого, кроме меня, ветра и морды коня, похожей на свечу в застывшем рельефе мощных парафиновых потеков.
Я путешествую в ту страну, куда повернута, исчезая в развороте, нагота вещей – их свечение, в котором ангелы не отличают живых от мертвых, куда я простерт как мир, начавшийся с внутренней полости наперстка, чтобы вобрать самые дальние болиды и звезды.
Где моя внутренняя сторона наперстка?
Не там ли, где нагота первой влюбленности, которая не была наготой?
И если конь не посмотрит на меня миллионами глаз, разве я увижу его?
ОДИССЕЙ
Вот он стоит и смотрит на свои корявые руки. Может показаться, что это руки какого-нибудь таджика, роющего могилы или траншеи, но это руки морехода. Он вкладывал себя в них, изобретатель деревянного коня для дарданцев. Он вкладывал в них море с чайками, провизию в трюме с крысами, острова и пляжи. Можно вкладывать себя в лицо, а можно и в руки, и тогда они будут похожи на лицо, которое проступает из мозолей и ороговевших от весел суставов. Они словно бы раздаются от больших объемов и зари и криков хорька и черной крови, как рюкзак от котелка и палатки и костра.
Впервые меня научили обклеивать крыло самолета в Горьком, за столом, где мы гнули на огне свечи бамбуковые нервюры, оставляя темный след огня по узкой желтой полоске дерева. Это чтобы крыло было выпуклым, а потом, мы наклевали на него мокрую папиросную бумагу. Высыхая, она натягивалась и становилась гулкой и белоснежной. Самолет был большим, растопыренным и торжественным.
Над оврагом он толкал его, закрутив резину пропеллера до отказа. В теплом воздухе вечера самолет отрывался от руки и медленно шел между соснами, пересекая розовые полосы теней. Внизу лежат сосновые иголки, устилая по холмы все ниже и ниже, упираясь в мощеную булыжником дорогу, а самолет медленно летит над землей, не задевая сосен.
Он вкладывал себя в самолет, и поэтому теперь летел отдельно от него, легши на грудь и соскользнув, вытянувшись рубашкой, в воздух оврага, теплый и медленный. Он был прозрачен и розов, как трубка голубиного пера с кровью, если посмотреть сквозь нее на солнце. Чего только не росло теперь на его теле – грибы, словно черепахи, чужие и длинные волосы, какие-то гребни и водоросли, но сам мальчик был бел и гол. Он и сейчас там летит рядом с самолетом, покачиваясь и касаясь его правой рукой, - между рыжих стволов к дороге.
Рука создана для земли и волны. Реже для полета. Если я вкладываю себя в воздух, от меня ничего не остается, потому что как земля смешивается с землей, воздух смешивается с воздухом.
ПАН
В конце концов, мы с сестрой, сбившись с дороги, набрели на светлую под луной опушку леса и увидели человека во фрачном наряде, который, крутясь на одной ноге, проборматывал всего несколько гласных, звучавших приблизительно, как э-и-о, или э-и-а, я точно не расслышал. При этом он описывал руками странные спирали в лунном воздухе и подпрыгивал все выше и выше до тех пор, пока широкополая шляпа не свалилась у него с головы. Тогда он, горестно всхлипнув, присел на корточки и достал из правого кармана свирель.
- Он будет играть? - спросила меня сестра.
- Тише, тише, - сказал я.
Меж тем Пан спустился к озерцу по крутому откосу, и мы увидели, как песок, словно лунное золото, осыпался потоками под его копытами.
- Он будет играть? - повторила сестра, и я вновь услышал в ее голосе безнадежную усталость, которая пугала меня еще со вчерашнего утра.
- Пойдем, - сказал я, пойдем.
- Нет, - вяло ответила она и опустилась на траву. – Он, наверное, сыграет.
Я уже понял, что нужно уходить отсюда как можно скорее, но когда я попытался ей это объяснить, она лишь посмотрела на меня своими плоскими и серыми под луной глазами и отрешенно помотала головой.
Меж тем Пан разобрал свирель, разламывая мягкий пчелиный воск, скрепляющий ее тростниковые колена. Вот он осклабился и переломил хрупкую трубку. Я увидел, как из нее посыпались фигурки, которые, едва долетев до травы, начинали кувыркаться и скакать по ней, как вослед за ними на дерн посыпались горящие города и странные человечки с алчными лицами, которые у них все время сползали с шеи, и они были вынуждены поддерживать их единственной рукой. Последней выпала женская фигура, казалось, нарисованная одной непрерывной линией, которую она силилась замкнуть где-то у плеча, как непослушную брошь на платке. Ей это удалось, она вспыхнула, как зажигалка на ветру и исчезла, и тут Пан посмотрел в нашу сторону.
- Ну же, - сказал он сестре, - иди!
-Это не тебя! – крикнул я ей в самое ухо – не тебя!
- Меня, зевнув, ответила мне сестра и поднялась с земли. – Он хочет, чтобы я сыграла. Она подошла к Пану и села рядом.
Он протянул ей свирель.
Она заиграла, и я никогда не забуду, как она на моих глазах превращалась в старуху.
И если бы не небесно-голубой взор и короткое детское платьице, расползающееся на смуглых старческих коленях, я бы уже никогда не узнал своей сестры.
Но она играет до сих пор. И до сих пор я слушаю небесные созвучия, извлекаемые на свет ее детскими устами. Редкие путники, проходящие через лес, принимают меня за обломок камня и, устраиваясь на ночлег, разводят подо мной костер, но они ошибаются, уверяю вас. А может они просто очень устали с дороги и им теперь не до музыки.
ОН
Николаю Болдыреву
Я бы не знал, как его назвать. Он был чистым именем и остального, казалось, у него не было ничего, даже сестры. Вы видите запутанные чудовищные коряги корней, и, когда они исчезают, то и остается только то, что уже не коряги, а сквозь что можно увидеть все что угодно, вот таким он и был.
Ночью он приходил ко мне ступая по подушкам, а я лежал, обливаясь кровью младенческих снов, пока за окном вопили шакалы, как банда бухих школьниц, вываливаясь из бара. Я всегда знал его.
Потому что, гладя кота и его трепещущую шерсть, я слышал треск и видел этажи неба.
Ко мне приходила девочка, и ниже грудины у нее не было ничего, а я расползался по складкам простыни, словно это во все стороны расходились льдины и я вместе с ними.
Он без имени приближал барак напротив и снова удалял его, и пахло мандарином и кричала бабочка. Ао! - так она кричала, и пена текла с ее маленьких частых зубов.
Он не приходил и не уходил – светлый, как стекло с отбитым краем - только по блеску края и можно было его угадать. Как селедку по блеску чешуи.
Прозрачные мышцы сцепили все события на свете – приход смуглого отца, ночную бабочку, влетевшую в окно, санаторий на той стороне горы, щелканье пуль по мишеням в тире на склоне. И даже юную деву в небе Сатурна, и мавзолей с двумя лежащими и нетленными, и полет комара в 2002 над Окой, с отраженным костром, кто бы сказал, что у него нет имени, кто?
ПЕРЛАМУТРОВАЯ СТВОРКА
Борису Ориону
Перламутровая створка моллюска, которую однажды нашел то ли в пыли, то ли в волне. Потом ее теряешь, но все равно чувствуешь стекло ее обломанных краев на ладони. Все равно чувствуешь, как она переворачивается в волне и тебя переворачивает вместе с ней, как будто ты уже зашел туда, где эта волна обнажает свое лицо и открывает на тебя свои ввалившиеся и неподвижные глаза. И ты поднимаешься над землей, как над собственным затылком, и безвольно летишь спиной вбок, легкий как мотылек или пыль.
И понимаешь, что никогда не жил там, где не было волны, но у нее другое лицо и другой облик – или утренняя постель, когда в окно деревянного дома падает луч солнца и зажигает выщербленный край зеркала на тумбочке, или ночные мерцающие звери, что идут, осторожно как китайские святые, от одной звезды к другой через все ночное небо.
И ошеломленно видишь, что то, что звал всю жизнь, уже случилось, уже произошло. И сухо ходят по улице люди из перламутра - мертвые и нежные, толкая друг друга лбами, а в небе летит желтый дирижабль. Дитя мое кричишь ты, дитя мое! – и она выходит тебе навстречу, девочка-страшилище с ангельским лицом, белыми руками и чем-то похожим на тянущуюся сеть из затылка. Ах, как ты мечтал танцевать с ней на летней площадке с мелькающими светляками и жестяными звуками выстрелов из тира!
Из затылка выходит эта сеть, почти неуловимая, расширяясь, захватывая пески и высоты, куда не дойти ноге – мелькают в сети серебряные, как жестянки, рыбки, но это не рыбки - свет. Оттуда приходят слова с лицами тюленей и людей, и звуки, твердые, как кремень, оттуда - ты сам, сразу весь сам, с младенческим лицом, с натруженными как тетива жилами, с гниющим в земле туловищем.
Дитя мое, дитя мое – девушка, яркая как петух на солнце, бьющаяся под своим платьем, играющая губами, красными и валкими как гребень!
Дитя мое – как же похожа ты на кладбище пещерных медведей – сокровище дальних пещер, как бел клык твой, как неуклюжи слова, пробирающиеся через эту белизну, переваливающиеся, обрастая мной. Разве не твои слова собрали и вырастили меня, играя, когда ты творила этот невыносимый мир!
И те два дерева на металлическом сером фоне, продольном и бесконечном – на одном сидит красная птица, на другом – синяя. За одним - мальчик в коротких штанишках, с грязной кудрявой головой, за другим – голая девочка, с черепом в руке.
Я трогаю перламутровую створку, улавливая ее капилляры языком, я чую руку пустоты, на которую я надет как кукла. Ко мне, тигры и бродячие собаки, ко мне, брат мой сокол, ко мне, друг барбарисовый куст! Ко мне, взволнованное солнце и дохлый бессмертный мальчик с зубами, выбежавшими вперед! Наконец-то я юн, как ты!
Никто не слышит мою тишину! Никто не видит, что от меня осталась летящая в ветре горсть пепла и мерцающая створка ракушки. Они между делом сокрушают мир с его танками, правительствами, нефтью, умниками и ракетоносцами. А вот уже и их не осталось. Какой простор!
ПРО СОБАКУ
стояла в пасти собаки как изнанка галоши – красная сама себе пасть. Лишние люди окружают собаку, которым она тоже лишняя, но все вместе они – свои, еще у нее в зубах яблоко – вот, спросите вы, откуда у собаки, почти что овчарки, в зубах может быть яблоко, а оно есть, потому что это следующая форма ее внутренней пасти, а следующей может быть туча или человек – ведь все может наполнить собаку не только через глаза, но и через рот, и в этом смысле она, действительно, не отличается от чужих ей людей, потому что такая собака, весьма возможно – единственная форма близости их и мира, ну какого-нибудь отеля в Мозамбике или желудя в Равенне. Какая разница, глаз соединяет руку с рукой или почка соединяет мочеточники с солнцем? Собака может быть почти что сердцем, особенно, если она гулко стучит. Тогда ее маленькое сердце перестает быть отдельным сердцем и увеличивается во всю собаку, а та увеличивается - в вас, а вы - в выдыхаемый воздух.
Если присесть и заглянуть – в глазах собаки две ваши смерти: одна настоящая и вторая тоже – в одном глазу вы, маленький и оптически выгнутый, повернуты к себе лицом, а во втором, тоже маленький и какой-то заплаканный, смотрите в сторону.
Там, в проеме двери, ведущей во внутренность барака, сидит инвалид с белым трофейным аккордеоном на коленях, а на втором этаже в смятой и липкой постели мальчик пытается превозмочь смерть в объятьях кудрявой спортсменки, которая нянчила его и следила за его сном в цинковом корыте, пока он был младенцем. Все это разнесено по видимости во времени и смысле, но так только кажется. И, когда ночью закрываешь глаза, то все равно слышно, как сосновые иголки стукаются о покрытую толем крышу барака, далеко внизу кричит проходящий вдоль моря паровоз, а на первом этаже храпит какая-то женщина.
Так какая разница, что нас объединяет и куда смотрит тот, второй, в глазу у собаки, ведь дело не в этом.
больше он не пытался пересилить жизнь или смерть закатился куда-то как грошик расцвел как роза или сжался в кулак со снежком а музыка играла и стукала в затылок.
У собаки все мускулы воздушные как и у деревьев, вот почему они, да и человек, если на то пошло, двигаются одинаково.
СВИНЦОВЫЙ БОЛВАН
Вот он стоит, свинцовый и тяжкий болван, лишь бьет по воздуху каждой рукой, как всем телом.
Что ему до оленя, да, до оленя, который летит по воздуху, больше похожий на белого голубя, чем на оленя.
Как им не разорваться, встретившись, слившись воедино, а я скажу как. Как им не разорвать все пространство с реками, бараком, волейбольной площадкой и склоном горы, встретившись, слившись воедино?
Когда разрыв разрывает разрыв, наступаешь ты сам. Тот ты, которого никто не знал, кроме ударившей в окно ночной бабочки или гудка паровоза, долетевшего ночью с побережья, с железной дороги Сочи –Адлер.
Сердце мое – красная вишня с иголками, зачем несут тебя к морю четыре вия, путаясь в веках, вот–вот грохнутся, и земля разойдется.
А луна смотрит на тонкие ветки и светлую гальку побережья с прибоем, удлиняя дома тенью, как откинутой крышкой рояля, и затемняя губы с блеском молочных зубов. Отсвечивает рельса железной дороги – все как в тумане.
Лицо, которое можно увидеть – пропадает раньше, чем появилось, и все же оно и появилось, и пропало. Оно есть прежде тебя. А, значит, не оно, не оно – значит, это ты пропал, прежде, чем появился. Вот что понимаешь, хватаясь за воздух культями.
Ушко иголки было раньше, чем она, а еще раньше – боль укола.
Склоненный от ветра парус вырос в тебе раньше, чем позвоночник, он-то и выворотит твой гроб из-под корней.
Сосед по сарайчику убил такое количество народа в Европе в 1945 году (Бухарест), что боится ехать туда в тур-поездку. Говорит, разорвут на первой же улице. Вы пьете с ним чачу под луной. Ангелы делают мир неслышным. Вслепую бьет он, свинцовый и тяжкий, руками по воздуху, а лунная тень путешествует по дну оврага, отсвечивая на стенках баков для мазута.
Узнать никого невозможно – вы оба другие всегда.
СНЕЖНЫЙ СОЛДАТ
Джерри Сэлинджеру
Когда снежные птицы летят над снежными солдатами, вмерзшими в наст вместе со своими люггерами и кольтами, снежные деревья не шевелятся в серебристом воздухе. Мысли тоже становятся снежными, и тогда ты вспоминаешь солнечное крыльцо где-нибудь в Аризоне и Джин, смотрящую на тебя снежными глазами, через которые пробивается томительное и неотвязное воспоминание о том, что эти глаза были когда-то другими, вот только не удается, да и не нужно сейчас, вспомнить о том, какими именно.
Сколько же их вокруг этих смешных и страшных снежных солдат – пулеметы поработали на славу!
А через поле идет маленькая девочка, Анни или Марихен, в алом плате до пят, непостижимым образом не увязая в снегу и перешагивая через снежные головы и ноги, и на плече у нее сидит ручная сова. Прислушайтесь и вы поймете слова быстрой песенки, которую они напевают вместе – сова, курлыча, а девочка - играя звуками в хрустальном горле.
Принято списывать все на восприятие, дескать, это только игра воображения, и что это тоже пройдет, погаснет, как и многое другое. А что если это не пройдет?
Что, если это было с самого начала и другого не будет, а вернее, другое – все эти быстрые теплые поцелуи, посиделки в накуренных кафе, семейные пустяки – всего лишь довесок, необходимый для того, чтобы медленно подвести тебя к единственной и неизменяемой твоей жизни – с девочкой в алом платье и совой на плече, жизни со снежными солдатами, увидеть которых может не всякий, а лишь другой снежный солдат. Правда, найти и нащупать себя среди них все равно не удается, ты знаешь, что ты есть, но не знаешь, где именно.
У некоторых снежных людей обнажены руки и животы – когда-то давно им пытались оказать первую помощь. Снежная луна заглядывает теперь во все окна, во все номера гостиниц.
Смешно спрашивать, что будет делать девочка, когда перейдет поле – не может же она, в самом деле, пресекать его без конца.
Но она не перейдет поле, потому что в нем, в этом поле, свершаются ее начала и ее концы, и она будет жить тут полной жизнью, ничем не отличимой от нашей с вами, - жить всегда.
Все что тут можно сделать – попытаться понять слова ее леденцовой песенки, а вдруг среди них таится твое настоящее имя.
ТОВИЙ
Он был словно из бумаги, словно из папиросной бумаги его сделали – в белых кроссовках на слабых ногах, все загребал воздухом, двигал его, как мыльную пленку для пузырей, такая же подрагивала у него в ухе, которым он слышал мир.
У него была рыжая лиса на поводке, с короткими как у таксы лапами – они путешествовали по миру, и лиса лаяла на все, в чем таилась красота и гниль. Она не лаяла на красоту отдельно или на отдельную гниль, но только видя их вместе.
Раньше она была серафимом и создавала планеты и выпуклые миры, в которых играли, трудясь, другие законы, а теперь стала зверем с тонким нюхом.
А он ходил по миру и слышал то, что другие люди пропускают мимо ушей, например звон стеклянных шаров воздуха, из которых состоит жизнь внутри сердца и легких. Может, он слышал и червяков, заползающих в закопанную рапану, а, может, и слои неба, играющие солнцем, для него это было, как жить, и сам он был сланцевый и слабый, вечно его шатало от невидимого ветра и сильного земного притяжения.
Лиса последнее время лаяла редко, а он стал улетать, не справляясь с потоками воздуха, заворачивающего его, словно в навощенную бумагу, в слои ворсистого света от плотнеющих в небе звезд.
Лиса несла на спине огромную рыбу, а та говорила ему, что делать, когда невеста захочет его сожрать во время первого соития. Рыба говорила все время, но он ее не слышал, потому что, как только рыба начинала говорить, лиса лаяла.
У невесты было огромное белое тело, такой белой красоты, какой не знала ни луна, ни парусник, ни брюхо беззащитной рыбы. Он жил с ней, как в ветре и глине – как человек или птица.
Когда он остался один, то однажды, исполнясь сострадания, он, умерший, встал со своего скорбного ложа, впустил когти силы в угасшую жизнь и похоронил свое тело в бедной могиле, как научил его погребающий бездомных странников отец.
ШАР / В ПАМЯТЬ О
Я стою около шара, его не вложишь в руку. На нем не задержишься, его не выговоришь. Не обнимешь, не вместишь. Зачем по утрам я натягиваю на себя рваную майку и курю дешевые сигареты. Зачем с воплем полосую руку бритвой, и бутылка с красным вином переносит меня ближе к серебряному телу в мужском пиджаке.
Стеклянные псы грызут запястья стеклянного Лазаря. Пахнет масляной краской, обнаженные тела светятся с холстов.
Я скажу тебе Ы вместо шара, я скажу тебе гексаграмму «свершение» вместо шара. Посмотри, как в нем дрейфуют вырванные языки, полные букв, как колбы – спирта и головастиков. А еще был старый еврейский художник в огромной дохе, он шел к тебе и из тысяч карманов дубленки смотрели бесконечные глаза, частью погасшие, частью прозревшие, какие-то шкодливые красные языки. Его звали Евгений, он был сед.
Если рыбу вынуть из воды – застынет стеклянный пузырь, если человека из жизни – затвердеет весной сирень.
У художника висела на боку финка, память о бесславной войне.
Все мы тогда катали стеклянные шары, не замечая, но они не двигались с места.
Луна светила в нас, в твоих темных губах блуждали буквы, и ты еще не говорила хриплым басом.
В кухне над коммунальной плитой плавал Шагал, вдетый пальцем в палитру, как в петлю воздушного шара, и с ним жена его друга под потолком, с желто-седыми волосами, и пахло прогорклым маслом, со стадиона в окне отзванивали беговые коньки.
Ужас это форма блаженства – смотри, как бегают эти маленькие крысы через дорогу, поблескивая зубами. Может быть, они прогрызут путь от тебя ко мне.
На полу в лунном свете – жабры без рыбы и воздух без легких. Бутылка «гамзы» и гребок в воде локтем вверх. У клинка в ножнах не бывает рук, у двух тел в длину не бывает двух тел.
И ты думаешь, что лежишь, не двигаясь, но похож на вывернутую внутрь тысяченожку, работающую себя и пространство внутренним бегом, как многовесельная байдарка, что уплывает веслами внутрь. Не изменяясь снаружи – все дальше и дальше, к рощам, ступенькам и источникам. Вот вовсе исчезла. Не заметил никто.
Рука – вывернутая тысяченожка, берущая внутрь, и нога - тысяченожка, бегущая внутрь, и ребра, растаяв, когтящие - шар.
Шар.
СКАЖЕШЬ ЗЕМЛЯ
Голубь не есть имя голубя. Имя голубя не есть имя голубя. Голубь с головой – одно имя, а голова без голубя – другое. Помню тебя, стоящей на холме с выжженным пятном кострища на зеленом скате, на главе твоей есть голубь – дальше в тумане виселица с выклеванным глазом разбойника.
Серый глаз это серый глаз голубя и мамы. Они отличны эти два, то есть один глаз – он, этот глаз есть глаз голубя и мамы, он отличен сам от себя и потому не может быть сам себе постоянным именем.
Мама и голубь тоже отличны, но крыло голубя, истонченное в вуалетку, может закрывать ей глаза, доставая до носа. Их можно наречь одним именем, если сам сумеешь им быть. Это надо расплыться, как мыло, растечься, как воск и скрепить. Имя мамы – ма, а потом - трава и птица. Имя, рождающее на свет – ма, имя, уводящее со света – тму.
Чтобы назвать, надо разъединиться собой и снова войти. Чтобы назвать губы надо их потерять. Чтобы - ноги, увидь культю, чтобы ласточку – вынь свое горло.
Красный костер и белый снег. Рога лося - имя волны Хокусая. Рога лося – то, чем станет твой побег от картофеля к звезде – впалой без рубахи грудью, хватающей отростком набегающий воздух.
Имя спрятано во мне, но меня нет в имени. Поэтому-то я и таю, как лед, ибо пропасть – назвать. Алфавит суть кости, а речь – кровь. Вот и иди на костер, скажешь земля.