СЕРГЕЙ СОЛОВЬЕВ / К.
***
У нее между пальцами — спальни тайных желаний:
там дрожат они в воздухе, маленькие царевны сна,
и когда их коснешься губами — разбегаются лани
по притихшему телу и замирают в долине ее живота.
Замирают и слушают, слышат ее, вызывая румянец,
и, как в зеркале мягком, она чуть плывет и кривится,
между низом и верхом в ней медленный танец
начинается, и светает в груди и коленях, и птицы
пробуждаются в легких ладонях, и влажные тайны
ищут ухо его и скользят по бедру, открываясь,
и все тело его так гудит, будто пчелы за данью
погружаются в них, как в цветы, как Новалис
в стихи, каждый палец его — божество, письменами
ее покрывает, и вся она в них – откровенье от ног до
ресниц, до — не с ним, до не с нею уже, до не с нами…
Она — свиток во тьме, она свита в светящийся кокон.
И, как столпник, стоит он над ней, недотрогой.
***
Так осторожно, невозможно нежно, обмирая,
войти в тебя — чтобы не бог, а только завязь,
и как ладонями в молитве чтоб касались
ее два тела наших, прикрывая.
Войти в тебя, не двигаться, глаза в глаза
всплывать, и только губы, чтобы жили, трогать
губами. Ждать, и чтобы в глубине луна
всходила, не двигаться и не искать дорогу.
Мерцанье длить, как те деревья в полусне,
когда луна восходит, ближе, ближе,
чтоб только дрожь и ветви в серебре, но не
происходить, не сбыться. Мы же
не люди там — огонь добыть или извлечь
себя как жизнь друг из друга.
Не двигайся, везде-нигде мы. Гаснет речь.
Мы на краю, и край тот — центр круга.
***
Он, видать, поутру из баньки — тихий мой боженька,
переоделся в ясное, небо набросил чистое, голубое,
а шальвары осенние, славные, горы заправил в море…
Любопытно, «изыск» (которого нет в словаре Ожегова)
присущ ли ему? Дуни плывут — из баньки, ее окошка.
Один он, и весь — улыбка. Ну какой из него воин?
Просто дышит, светится. И поди пойми, что им движет.
Может, и полевая кашка. Ну не эти же кошки-мышки
бытия и ничто. А что? Всё возможно. Вот ты, к примеру,
не втроем ли сидишь там, у моря, как три сестры?
Три гримера тебя обихаживают попеременно
и разом: один — любовь, у других же — глаза пусты,
водят зеркальцем. И — в Москву, Москву… Да, Маша?
И нет спасенья. Друг в друге — нету. И он не спас.
А день хорош, и боженька такой домашний
сидит меж нами, не видит нас.
***
Иоанн на Патмосе вышел на пенсию.
А другой, на Поросе, играет с даром,
как с рыжим псом. Хороши греки
иудейские, тонкорунные. Песни
берут с ножа, свет — из колодца.
А поодаль — то, что мы называем душа,
бродит, побрякивая колокольцем.
Видимо, скоро в горы, в отары.
Жизнь присматривается к человеку
и накрывает попонкой звездной
тех, у кого закон вместо сердца.
Что тут скажешь? Лебедем на Данае —
горы. Синим бычком с извозом —
море. Ну а ты — за волшебной дверцей
вся дрожишь при любой погоде.
Что тут скажешь, недолюбливает она их —
даже тех, сердечников оголтелых.
Я о жизни, ее купальне, о божьей блажи,
то есть выходи за меня, Маша,
как из себя выходят —
может, потом вернешься…
Не душой, так небесным телом.
***
Эта милость и малость
двух прильнувших растений,
ничего не осталось,
кроме прикосновений,
этих тихих касаний
вдоль незримого тела,
и смотреть не глазами,
и любить так несмело,
чтоб уже не осталось
ничего, кроме этих,
испещренных, как старость,
двух узоров на свете,
чуть дрожащих, в единый —
все никак, и не надо,
потому что летим мы
из Сада, из cада, из сада…
***
Вся она — в легких порывах ветра.
Челн в нем отчалил от человека, но
та, что сквозь зубы звучит как жизнь,
держит его. Они сошлись под Ай-Петри
в каком-то доме давным-давно.
Был рыжий сад и пес, и в скалах —
тишайший грот и дальний свет.
И, как во сне, его лицо ласкала
она лишь взглядом. Да, в ответ, в ответ…
Дай мне тебя, шептал он ей, увидеть.
И вторила ему: мы спим, мы спим…
И так вела себя по краю, кромке, нити —
и так крала себя — за ним, за ним.
Не дрожь, не милость божия, не трожь их —
она жена,
но не его. Она лежит, ему наотмашь
обнажена.
И на разрыв: не полигамна
(о, там он, там он…)
ее душа для двух и боле
(круги, круги…)
мужчин, любовей —
она меж ними камнем тонет,
и лишь круги он пьет с руки.
В ответ, в ответ… И пядь за пядью —
то вспять, то бьется
в стекло, как птица, раскинув руки:
любимый мой...
И исчезает в его объятьях,
в его разлуке
с самим собой.
***
Пой, Офелия, сердце венки заплетает —
обереги обоим — ему и ему.
Вот веночек биений, а вот замираний,
и по крови они уплывают во тьму.
В муже — уж, а в любови — любой.
В каждой твари есть Ной.
Да, голубка? Летит, будто юбка,
а под ней — никого,
только клювик его.
Да, Марина? Да, Анна?
Просто жизнь — это рана,
поболит — заживет.
Он един, но и делится на два —
бог, и свет, и живот.
Мята и розмарин. Надо точки
расставить над i. Ноготочки
подстричь надо им. И свои.
Надо как-то унять эту дрожь
между левым и правым.
Надо как-то понять эту ложь
и назвать ее правдой.
Расплетается дом
в даль реки с рукавами.
Я — и в том, и в другом —
гребень, зеркальце, камень.
За спиной рукава —
то ли вяжутся в узел,
то ли в крылья, в слова…
Ты — из слов, он — из музык,
между вами — не я,
как на ниточке рая.
Что ж тогда обрывает
над нами швея?
***
Чёс мой, последний барбос на свете, уткнулся носом
в заднюю лапу, лежа в тени инжира. Лежи-лежи,
как микеланджеловский мальчик с его занозой.
Прости, но я его так люблю, что даже осенний табор
сада за ним обесцвечивается, и море в горизонт бежит —
как лилипуты на цыпочках, в белых своих капорах.
Рыжее счастье мое, я тебе суп сварил, что вздыхаешь?
Знаешь, любимая, что вымерло в людях? Ладность.
Или радивость (вот, даже словарь подчеркивает),
когда каждый жест поет, без лишних движений —
а значит, и внутренних. Фальши нет. Черт его
знает, что это — точность такая, почти блаженная.
Радость — быть с этим рядом, просто быть. Прости,
но больше ни в ком за годы я этого не встречаю.
Вот подошел, встал передними на скамью и смотрит —
как бы на море, а сам-то в экран — что пишу. Не стих,
говорю, нести тебе суп? Кивает. Порой ночами
в саду мы сидим с ним, чаёк попиваем с лавашем,
а потом он поет под яблоней — что-то тихое, лунное,
типа «Русское поле...». Говорил я тебе, как однажды
он с ежихой нос к носу лежал, и вздыхали, и руны
деревьев светились над ними… Как в нимбе, лежали
в кругу фонаря. А с памятью — вот что: не вся ты
в ней собрана — так, чтоб в одном была ракурсе, месте
и часе. Вот шея, плечо за скользящею шалью
(у моря сидели), а там две ладони, где правая свята,
а левая грешна (простынка не смята), вот губы —
жених и невеста, и пальцы мои между ними (плывешь ты,
и я оплываю, чинара, кафе и какой-то татарский диванчик),
вот грудцы твои — я бретельку поправил и обмер: как любы!
(В автобусе, помнишь, поймала за руку и сжала), вот то, что
сказать невозможно, и только, раздвинув, как мальчик,
смотрел и смотрел в этот розовый свет лепестковый —
вечерний, щемящий и влажный (мы в гроте, я с краю)…
И вся ты не вся — как слепой, я на ощупь тебя собираю.
И осень, и красками горы вскипают, и ветер на веслах,
и сад, облетая сквозь нас, и туманен, и светел,
и нет ни души в нем, да, пес мой?
***
Она ищет себя как фигуру меж двух мужчин.
Треугольник, линия, круг… Рисует их на песке,
и они встают и идут. И попадают, как кур в ощип.
Тоже мне пифагорейка. Не понимает, где и с кем
душа, и насколько она ее. Не говоря уж о плоти,
которая вся плывет. Как река со встречным теченьем.
Души подобны амфибиям, они живут, говорит Плотин,
на любом свете. По обстоятельствам. И влеченью.
Она не знает теперь, где ее лицо, где руки ее, где всё,
что было еще вчера, у окна стояло и называлось «я»,
принадлежа себе и тому одному… Не знает. Ее трясет
как то существо в Солярисе, но вызванное двумя.
Или она их вызвала? Нет, был один, а теперь их двое.
Одновременно, хоть и по-разному, любит она обоих.
Две в ней любви — рвут ее надвое, рвут и сшивают,
глядя в глаза: чувствуешь — значит, еще живая.
Вон Венеры кольцо, она шепчет, а там — холмик Марса…
Чувствует. Вся она — этот шов, только он и остался.
***
Две женщины вошли в судьбу, стоят у окон.
Призрак третьей —
то в яблоню в саду сгустится,
то в темный дым, то в нож, то в дверь,
и вновь развоплотится.
Проем зияет, осень в две
руки метет. Как дети,
листва летит. И день похож
на тень от жизни. Там, у окон,
они стоят, не видя
друг друга, чувствуя спиной.
Судьба с собой играет. Нет в ней бога —
он здесь последний зритель,
идущий к выходу, в сырую ночь, домой.
У нее между пальцами — спальни тайных желаний:
там дрожат они в воздухе, маленькие царевны сна,
и когда их коснешься губами — разбегаются лани
по притихшему телу и замирают в долине ее живота.
Замирают и слушают, слышат ее, вызывая румянец,
и, как в зеркале мягком, она чуть плывет и кривится,
между низом и верхом в ней медленный танец
начинается, и светает в груди и коленях, и птицы
пробуждаются в легких ладонях, и влажные тайны
ищут ухо его и скользят по бедру, открываясь,
и все тело его так гудит, будто пчелы за данью
погружаются в них, как в цветы, как Новалис
в стихи, каждый палец его — божество, письменами
ее покрывает, и вся она в них – откровенье от ног до
ресниц, до — не с ним, до не с нею уже, до не с нами…
Она — свиток во тьме, она свита в светящийся кокон.
И, как столпник, стоит он над ней, недотрогой.
***
Так осторожно, невозможно нежно, обмирая,
войти в тебя — чтобы не бог, а только завязь,
и как ладонями в молитве чтоб касались
ее два тела наших, прикрывая.
Войти в тебя, не двигаться, глаза в глаза
всплывать, и только губы, чтобы жили, трогать
губами. Ждать, и чтобы в глубине луна
всходила, не двигаться и не искать дорогу.
Мерцанье длить, как те деревья в полусне,
когда луна восходит, ближе, ближе,
чтоб только дрожь и ветви в серебре, но не
происходить, не сбыться. Мы же
не люди там — огонь добыть или извлечь
себя как жизнь друг из друга.
Не двигайся, везде-нигде мы. Гаснет речь.
Мы на краю, и край тот — центр круга.
***
Он, видать, поутру из баньки — тихий мой боженька,
переоделся в ясное, небо набросил чистое, голубое,
а шальвары осенние, славные, горы заправил в море…
Любопытно, «изыск» (которого нет в словаре Ожегова)
присущ ли ему? Дуни плывут — из баньки, ее окошка.
Один он, и весь — улыбка. Ну какой из него воин?
Просто дышит, светится. И поди пойми, что им движет.
Может, и полевая кашка. Ну не эти же кошки-мышки
бытия и ничто. А что? Всё возможно. Вот ты, к примеру,
не втроем ли сидишь там, у моря, как три сестры?
Три гримера тебя обихаживают попеременно
и разом: один — любовь, у других же — глаза пусты,
водят зеркальцем. И — в Москву, Москву… Да, Маша?
И нет спасенья. Друг в друге — нету. И он не спас.
А день хорош, и боженька такой домашний
сидит меж нами, не видит нас.
***
Иоанн на Патмосе вышел на пенсию.
А другой, на Поросе, играет с даром,
как с рыжим псом. Хороши греки
иудейские, тонкорунные. Песни
берут с ножа, свет — из колодца.
А поодаль — то, что мы называем душа,
бродит, побрякивая колокольцем.
Видимо, скоро в горы, в отары.
Жизнь присматривается к человеку
и накрывает попонкой звездной
тех, у кого закон вместо сердца.
Что тут скажешь? Лебедем на Данае —
горы. Синим бычком с извозом —
море. Ну а ты — за волшебной дверцей
вся дрожишь при любой погоде.
Что тут скажешь, недолюбливает она их —
даже тех, сердечников оголтелых.
Я о жизни, ее купальне, о божьей блажи,
то есть выходи за меня, Маша,
как из себя выходят —
может, потом вернешься…
Не душой, так небесным телом.
***
Эта милость и малость
двух прильнувших растений,
ничего не осталось,
кроме прикосновений,
этих тихих касаний
вдоль незримого тела,
и смотреть не глазами,
и любить так несмело,
чтоб уже не осталось
ничего, кроме этих,
испещренных, как старость,
двух узоров на свете,
чуть дрожащих, в единый —
все никак, и не надо,
потому что летим мы
из Сада, из cада, из сада…
***
Вся она — в легких порывах ветра.
Челн в нем отчалил от человека, но
та, что сквозь зубы звучит как жизнь,
держит его. Они сошлись под Ай-Петри
в каком-то доме давным-давно.
Был рыжий сад и пес, и в скалах —
тишайший грот и дальний свет.
И, как во сне, его лицо ласкала
она лишь взглядом. Да, в ответ, в ответ…
Дай мне тебя, шептал он ей, увидеть.
И вторила ему: мы спим, мы спим…
И так вела себя по краю, кромке, нити —
и так крала себя — за ним, за ним.
Не дрожь, не милость божия, не трожь их —
она жена,
но не его. Она лежит, ему наотмашь
обнажена.
И на разрыв: не полигамна
(о, там он, там он…)
ее душа для двух и боле
(круги, круги…)
мужчин, любовей —
она меж ними камнем тонет,
и лишь круги он пьет с руки.
В ответ, в ответ… И пядь за пядью —
то вспять, то бьется
в стекло, как птица, раскинув руки:
любимый мой...
И исчезает в его объятьях,
в его разлуке
с самим собой.
***
Пой, Офелия, сердце венки заплетает —
обереги обоим — ему и ему.
Вот веночек биений, а вот замираний,
и по крови они уплывают во тьму.
В муже — уж, а в любови — любой.
В каждой твари есть Ной.
Да, голубка? Летит, будто юбка,
а под ней — никого,
только клювик его.
Да, Марина? Да, Анна?
Просто жизнь — это рана,
поболит — заживет.
Он един, но и делится на два —
бог, и свет, и живот.
Мята и розмарин. Надо точки
расставить над i. Ноготочки
подстричь надо им. И свои.
Надо как-то унять эту дрожь
между левым и правым.
Надо как-то понять эту ложь
и назвать ее правдой.
Расплетается дом
в даль реки с рукавами.
Я — и в том, и в другом —
гребень, зеркальце, камень.
За спиной рукава —
то ли вяжутся в узел,
то ли в крылья, в слова…
Ты — из слов, он — из музык,
между вами — не я,
как на ниточке рая.
Что ж тогда обрывает
над нами швея?
***
Чёс мой, последний барбос на свете, уткнулся носом
в заднюю лапу, лежа в тени инжира. Лежи-лежи,
как микеланджеловский мальчик с его занозой.
Прости, но я его так люблю, что даже осенний табор
сада за ним обесцвечивается, и море в горизонт бежит —
как лилипуты на цыпочках, в белых своих капорах.
Рыжее счастье мое, я тебе суп сварил, что вздыхаешь?
Знаешь, любимая, что вымерло в людях? Ладность.
Или радивость (вот, даже словарь подчеркивает),
когда каждый жест поет, без лишних движений —
а значит, и внутренних. Фальши нет. Черт его
знает, что это — точность такая, почти блаженная.
Радость — быть с этим рядом, просто быть. Прости,
но больше ни в ком за годы я этого не встречаю.
Вот подошел, встал передними на скамью и смотрит —
как бы на море, а сам-то в экран — что пишу. Не стих,
говорю, нести тебе суп? Кивает. Порой ночами
в саду мы сидим с ним, чаёк попиваем с лавашем,
а потом он поет под яблоней — что-то тихое, лунное,
типа «Русское поле...». Говорил я тебе, как однажды
он с ежихой нос к носу лежал, и вздыхали, и руны
деревьев светились над ними… Как в нимбе, лежали
в кругу фонаря. А с памятью — вот что: не вся ты
в ней собрана — так, чтоб в одном была ракурсе, месте
и часе. Вот шея, плечо за скользящею шалью
(у моря сидели), а там две ладони, где правая свята,
а левая грешна (простынка не смята), вот губы —
жених и невеста, и пальцы мои между ними (плывешь ты,
и я оплываю, чинара, кафе и какой-то татарский диванчик),
вот грудцы твои — я бретельку поправил и обмер: как любы!
(В автобусе, помнишь, поймала за руку и сжала), вот то, что
сказать невозможно, и только, раздвинув, как мальчик,
смотрел и смотрел в этот розовый свет лепестковый —
вечерний, щемящий и влажный (мы в гроте, я с краю)…
И вся ты не вся — как слепой, я на ощупь тебя собираю.
И осень, и красками горы вскипают, и ветер на веслах,
и сад, облетая сквозь нас, и туманен, и светел,
и нет ни души в нем, да, пес мой?
***
Она ищет себя как фигуру меж двух мужчин.
Треугольник, линия, круг… Рисует их на песке,
и они встают и идут. И попадают, как кур в ощип.
Тоже мне пифагорейка. Не понимает, где и с кем
душа, и насколько она ее. Не говоря уж о плоти,
которая вся плывет. Как река со встречным теченьем.
Души подобны амфибиям, они живут, говорит Плотин,
на любом свете. По обстоятельствам. И влеченью.
Она не знает теперь, где ее лицо, где руки ее, где всё,
что было еще вчера, у окна стояло и называлось «я»,
принадлежа себе и тому одному… Не знает. Ее трясет
как то существо в Солярисе, но вызванное двумя.
Или она их вызвала? Нет, был один, а теперь их двое.
Одновременно, хоть и по-разному, любит она обоих.
Две в ней любви — рвут ее надвое, рвут и сшивают,
глядя в глаза: чувствуешь — значит, еще живая.
Вон Венеры кольцо, она шепчет, а там — холмик Марса…
Чувствует. Вся она — этот шов, только он и остался.
***
Две женщины вошли в судьбу, стоят у окон.
Призрак третьей —
то в яблоню в саду сгустится,
то в темный дым, то в нож, то в дверь,
и вновь развоплотится.
Проем зияет, осень в две
руки метет. Как дети,
листва летит. И день похож
на тень от жизни. Там, у окон,
они стоят, не видя
друг друга, чувствуя спиной.
Судьба с собой играет. Нет в ней бога —
он здесь последний зритель,
идущий к выходу, в сырую ночь, домой.