ЖАННА СИЗОВА
Ощущения времени, выраженные в сегментах
«Притом что каждая минута, отвоеванная у одиночества и страха, была для Ж. бесценной милостью, значила больше, чем вся жизнь, больше, чем вечность жизни, о которой нам твердят, и ее собственная жизнь в ней затерялась…»
Морис Бланшо. «При смерти»
Минуты днем
Круглые, с жирной улыбкой
на толстых и красных губах.
Губы-лососи, приготовившиеся на нерест.
Сомкнуты оси стечения обстоятельств
в многомерную букву «о»:
плодовитые шарики, всепитательная икра
кружат и кружат, не находя своего имени,
оседая на толщу времени,
застревают мальками
в золотой чешуе осетра.
Минуты ночью
Ночью минуты гуртят, словно голуби — гули.
Во сне был мне явлен поэт Виктор Кривулин.
Он сидел за столом в окне без стекла,
а над ним река без воды текла.
Один глаз его страшно косил, неотмирную мглу алкал.
А в зрачке, посреди зеркал, во самой изначальной глуби,
в померанцевой гуще, в закуте листьев лилий,
превечерне грузнел силуэт, Публий Марон Вергилий.
Наклонился ко мне Кривулин.
Обернулся в зрачке Вергилий,
и беззвучный глас зацепился за острие дыхания:
«Здесь иное время, мерило существования.
И лиц незримых столпотворенье,
но — как бы ни было это странно —
беседы, как прежде, избранны
и встречи сугубы, редки».
Часы
Это опять она, рыжая голова.
Смотрит в зеркало над моею дверью.
Трудно поверить, что у нее есть ноги,
ноги, стоящие на табурете.
Плети нет, чтоб отучить эту пакостную девчонку,
дочку хозяйки комнаты,
которую я снимаю перед самой войной,
бойней, в просторной квартире
в предместье Парижа,
следить за моею жизнью.
Скребет, мурыжит меня присутствие
желтых немигающих глаз.
Еще один осторожный лаз —
и я запущу в нее чем-нибудь потяжелее.
А мать тихорит, жалеет, грозит, чтоб в последний раз.
Этот последний раз воздушным налетом
загнал нас в тупик, в подземку.
Лямка существованья изнашивалась в труху,
мир осыпался за скобки.
Внезапно пробки памяти вывинтило наружу
видение, длящееся часами в той самой комнате:
за деревянными небесами
возвеличился огненный серафим,
серафим-подросток, величиною мал,
он горящий уголь в руках сжимал,
уголек, добытый клещами в жертвеннике —
дровянике ненасытного Бога.
Бестолочь и профан, я тогда не понимал,
что нахожусь не в комнате, а подле его порога…
Мизансцены маленькой английской деревни
***
Когда была маленькой девочкой,
я играла Шумана пьесу
«Первая утрата».
Смысл мне виделся в том, что открылось утро,
в нем особое солнце раннего лета,
где лучи собирают свет, отдавая всё больше света.
Этим неповзрослевшим утром была утрата
(как фаланга есть часть перста,
корень «утро» и постфикс «-та»).
Мой учитель музыки, прячась в шали,
в это время громко ломал фольгу,
отстраненно ел шоколад
(всякий раз поступал он так,
если что-то было неправильно)…
И долго я не могла поверить,
что звуки здесь не от утра, а от потери,
расставания с чем-то важным, двери,
щели на край печали.
Словом, исполнять пьесу следовало иначе,
с большей жалостью, вытесняющей прочь беспечность.
Но вечность не длится долго.
И сейчас, на краю земли,
когда первый рассветный луч
теребит шевелюру крыш
соломенных
в маленькой английской деревне,
между клавиатурой и стихотвореньем,
я нахожу мотивы, близкие сопротивлению
мысли о расставанье, об утрате родства
с чем бы то ни было, понимая, что
если и есть лишенье, убыток, наклад,
то это огромное утро,
повзрослевшее кроткое утро — величайшая из утрат.
Приют для осиротевших зонтиков
«После проливных дождей Великобритания теряет около миллиона зонтов…»
Зонтики — как собаки служивые,
сторожевые, вывихнувшие ногу,
не в силах подняться с земли,
добраться до своего порога.
Так и лежат на обочинах,
сунутые в канаву.
Раненые, больные пёсины,
вздрагивающие облавой
местных мусорщиков,
кропотливых хакеров утиля.
Но особые зонтики —
беспризорники,
забытые в электричках.
Ничком, понурые:
ни имени нет, ни клички,
их уносит поезд — железный зонт,
протыкающий горизонт.
И, как сестра милосердия,
вышедшая на поле боя,
я подбираю чужие зонтики,
распнутые ветром зонтики,
умирающие, едва живые.
Приношу их домой как в госпиталь,
выхаживаю, кормлю. Наблюдаю,
как начинают дышать, радоваться дождю,
по-собачьи лакая воду,
в приюте осиротевших зонтиков —
подкидышей, собранных в непогоду.
***
Когда умираем, мы выглядим меньше, чем были.
Она, живая, в поплиновом платье,
и мертвая птица в пыли —
в пыли, во саду, на соломе. Обе они на сломе
травинки, в ее остротонком сгибе
лежат, нахохлившись, схоронившись,
умершая и живая.
Светает. Тюльпан догорает в прозрачной вазе.
Брызги еды сунуты в хороводы менажниц.
Мерцают огни догорающей песни Стинга.
Вчера мисс Воуэлл устроила вечеринку,
чтобы перевернуть тишину, взломать,
мисс Воуэлл, хозяйка журнала,
а также жена и мать.
И всё б ничего — и гости в шифонах,
и в креповом домочадцы,
но крадчась, тайком, пока дремлет дом,
мисс Воуэлл в отсвете голубом
(аметист на указательном пальце)
стремится к тому, что видно ей одной,
а именно — между входом в ванную
и дверью в сад брезжится полоса.
В полосе стосиятельной слышатся
голоса, голоса… Она любит их
больше всего на свете, эти звуки,
миракли, эти вспышки, триоли, пение…
Их значенье для мисс Воуэлл
больше, чем дети, муж,
книги, пятно на скатерти…
Легкокрылою ладьею скользит и не видит,
что мальчик, в руке с белым в полоску катером,
тоже не спит, щурясь в щель на безумство матери.
Впоследствии он станет хорошим писателем,
будет известен, читаем. Зачем мы о том сообщаем?
Затем, чтоб отметить: эти две жизни —
и сын и мать — связаны с той,
в поплиновом платье, в начале страницы.
Она их сочинила.
Сочинила давно,
когда птицу нашла с камнем пробитой раной.
Этот факт послужил поводом для романа.
В котором герои — жители перемен,
не связанных с сочинителем,
вовлеченные в модус глагольных форм:
влюбляться, болеть, страдать, искать себя,
мучить других, бежать тишины, не спать,
умирать, восходить, вставать.
Когда их сочинила, легко и быстро
положила кольцо с прозрачностью аметиста
в корни тиса, дерева особой породы,
звучащей корой, и ушла в воды тишайшие,
чтоб оттуда,
время переходя вброд,
навещать ту, которая еще не в сумасшедшем доме, —
восхитительную мисс Воуэлл и ее прелестного сына.
Каждое утро, прячась в поплиновых занавесках,
знать их тайну, затем родиться
на страницах его романа,
и вновь быть связанной одной книгой,
книгой, где мало текста.
Где сплошной пеленой контекст
движет правом второго плана,
напряженностью соответствий
в книге действий и книге мест
в маленькой английской деревне.
«Притом что каждая минута, отвоеванная у одиночества и страха, была для Ж. бесценной милостью, значила больше, чем вся жизнь, больше, чем вечность жизни, о которой нам твердят, и ее собственная жизнь в ней затерялась…»
Морис Бланшо. «При смерти»
Минуты днем
Круглые, с жирной улыбкой
на толстых и красных губах.
Губы-лососи, приготовившиеся на нерест.
Сомкнуты оси стечения обстоятельств
в многомерную букву «о»:
плодовитые шарики, всепитательная икра
кружат и кружат, не находя своего имени,
оседая на толщу времени,
застревают мальками
в золотой чешуе осетра.
Минуты ночью
Ночью минуты гуртят, словно голуби — гули.
Во сне был мне явлен поэт Виктор Кривулин.
Он сидел за столом в окне без стекла,
а над ним река без воды текла.
Один глаз его страшно косил, неотмирную мглу алкал.
А в зрачке, посреди зеркал, во самой изначальной глуби,
в померанцевой гуще, в закуте листьев лилий,
превечерне грузнел силуэт, Публий Марон Вергилий.
Наклонился ко мне Кривулин.
Обернулся в зрачке Вергилий,
и беззвучный глас зацепился за острие дыхания:
«Здесь иное время, мерило существования.
И лиц незримых столпотворенье,
но — как бы ни было это странно —
беседы, как прежде, избранны
и встречи сугубы, редки».
Часы
Это опять она, рыжая голова.
Смотрит в зеркало над моею дверью.
Трудно поверить, что у нее есть ноги,
ноги, стоящие на табурете.
Плети нет, чтоб отучить эту пакостную девчонку,
дочку хозяйки комнаты,
которую я снимаю перед самой войной,
бойней, в просторной квартире
в предместье Парижа,
следить за моею жизнью.
Скребет, мурыжит меня присутствие
желтых немигающих глаз.
Еще один осторожный лаз —
и я запущу в нее чем-нибудь потяжелее.
А мать тихорит, жалеет, грозит, чтоб в последний раз.
Этот последний раз воздушным налетом
загнал нас в тупик, в подземку.
Лямка существованья изнашивалась в труху,
мир осыпался за скобки.
Внезапно пробки памяти вывинтило наружу
видение, длящееся часами в той самой комнате:
за деревянными небесами
возвеличился огненный серафим,
серафим-подросток, величиною мал,
он горящий уголь в руках сжимал,
уголек, добытый клещами в жертвеннике —
дровянике ненасытного Бога.
Бестолочь и профан, я тогда не понимал,
что нахожусь не в комнате, а подле его порога…
Мизансцены маленькой английской деревни
***
Когда была маленькой девочкой,
я играла Шумана пьесу
«Первая утрата».
Смысл мне виделся в том, что открылось утро,
в нем особое солнце раннего лета,
где лучи собирают свет, отдавая всё больше света.
Этим неповзрослевшим утром была утрата
(как фаланга есть часть перста,
корень «утро» и постфикс «-та»).
Мой учитель музыки, прячась в шали,
в это время громко ломал фольгу,
отстраненно ел шоколад
(всякий раз поступал он так,
если что-то было неправильно)…
И долго я не могла поверить,
что звуки здесь не от утра, а от потери,
расставания с чем-то важным, двери,
щели на край печали.
Словом, исполнять пьесу следовало иначе,
с большей жалостью, вытесняющей прочь беспечность.
Но вечность не длится долго.
И сейчас, на краю земли,
когда первый рассветный луч
теребит шевелюру крыш
соломенных
в маленькой английской деревне,
между клавиатурой и стихотвореньем,
я нахожу мотивы, близкие сопротивлению
мысли о расставанье, об утрате родства
с чем бы то ни было, понимая, что
если и есть лишенье, убыток, наклад,
то это огромное утро,
повзрослевшее кроткое утро — величайшая из утрат.
Приют для осиротевших зонтиков
«После проливных дождей Великобритания теряет около миллиона зонтов…»
Зонтики — как собаки служивые,
сторожевые, вывихнувшие ногу,
не в силах подняться с земли,
добраться до своего порога.
Так и лежат на обочинах,
сунутые в канаву.
Раненые, больные пёсины,
вздрагивающие облавой
местных мусорщиков,
кропотливых хакеров утиля.
Но особые зонтики —
беспризорники,
забытые в электричках.
Ничком, понурые:
ни имени нет, ни клички,
их уносит поезд — железный зонт,
протыкающий горизонт.
И, как сестра милосердия,
вышедшая на поле боя,
я подбираю чужие зонтики,
распнутые ветром зонтики,
умирающие, едва живые.
Приношу их домой как в госпиталь,
выхаживаю, кормлю. Наблюдаю,
как начинают дышать, радоваться дождю,
по-собачьи лакая воду,
в приюте осиротевших зонтиков —
подкидышей, собранных в непогоду.
***
Когда умираем, мы выглядим меньше, чем были.
Она, живая, в поплиновом платье,
и мертвая птица в пыли —
в пыли, во саду, на соломе. Обе они на сломе
травинки, в ее остротонком сгибе
лежат, нахохлившись, схоронившись,
умершая и живая.
Светает. Тюльпан догорает в прозрачной вазе.
Брызги еды сунуты в хороводы менажниц.
Мерцают огни догорающей песни Стинга.
Вчера мисс Воуэлл устроила вечеринку,
чтобы перевернуть тишину, взломать,
мисс Воуэлл, хозяйка журнала,
а также жена и мать.
И всё б ничего — и гости в шифонах,
и в креповом домочадцы,
но крадчась, тайком, пока дремлет дом,
мисс Воуэлл в отсвете голубом
(аметист на указательном пальце)
стремится к тому, что видно ей одной,
а именно — между входом в ванную
и дверью в сад брезжится полоса.
В полосе стосиятельной слышатся
голоса, голоса… Она любит их
больше всего на свете, эти звуки,
миракли, эти вспышки, триоли, пение…
Их значенье для мисс Воуэлл
больше, чем дети, муж,
книги, пятно на скатерти…
Легкокрылою ладьею скользит и не видит,
что мальчик, в руке с белым в полоску катером,
тоже не спит, щурясь в щель на безумство матери.
Впоследствии он станет хорошим писателем,
будет известен, читаем. Зачем мы о том сообщаем?
Затем, чтоб отметить: эти две жизни —
и сын и мать — связаны с той,
в поплиновом платье, в начале страницы.
Она их сочинила.
Сочинила давно,
когда птицу нашла с камнем пробитой раной.
Этот факт послужил поводом для романа.
В котором герои — жители перемен,
не связанных с сочинителем,
вовлеченные в модус глагольных форм:
влюбляться, болеть, страдать, искать себя,
мучить других, бежать тишины, не спать,
умирать, восходить, вставать.
Когда их сочинила, легко и быстро
положила кольцо с прозрачностью аметиста
в корни тиса, дерева особой породы,
звучащей корой, и ушла в воды тишайшие,
чтоб оттуда,
время переходя вброд,
навещать ту, которая еще не в сумасшедшем доме, —
восхитительную мисс Воуэлл и ее прелестного сына.
Каждое утро, прячась в поплиновых занавесках,
знать их тайну, затем родиться
на страницах его романа,
и вновь быть связанной одной книгой,
книгой, где мало текста.
Где сплошной пеленой контекст
движет правом второго плана,
напряженностью соответствий
в книге действий и книге мест
в маленькой английской деревне.