ЕКАТЕРИНА САДУР / МОЙ ДРУГ ГОГОЛЬ
«Учитель, укрой меня своею чугунной шинелью…»
М. Булгаков
1. Requiem aeternam
(Покой вечный…)
Во дворе дома № 7 по Никитскому бульвару до сих пор стоит и, надеюсь, навсегда останется стоять прекрасный памятник Гоголю работы скульптора Андреева. И дом, и памятник чрезвычайно важны для русской литературы. Именно здесь, в этой усадьбе, на первом этаже, в светлых, хорошо протопленных комнатах 4 марта (21 февраля по старому стилю) 1852 года умер Гоголь, и именно этот маленький двор в течение последних дней его жизни был заполнен людьми всех сословий и возрастов, пришедших проститься, поклониться и приложиться в последний раз к его холодной руке и уже остывшему лбу.
(Очень часто я приходила в эти комнаты, подолгу простаивала между книжными стеллажами, представляя, где именно стояла его кровать, и как он лежал, повернувшись к стене, и на все вопросы и попытки прикоснуться к нему или молчал, или горестно умолял его оставить. Я также пыталась представить себе его измученное лицо с черными, глухими провалами глазниц и запавшим ртом, но всякий раз его лицо виделось мне спокойным и безмятежным, без боли и без страдания, сосредоточенным на каком-то своем внутреннем зрении и на внутреннем разговоре. И тогда мне казалось, что он умолял не тревожить его, чтобы его не отрывали от этого внутреннего диалога с кем-то, и что он хочет закончить его прежде, чем уйдет из нашего мира…
И я снова и снова представляла себе скопившихся во дворе людей. Их так много, что все они не поместились в этом крошечном дворике, и стоят толпой на Никитском бульваре, неотрывно глядя на окна и двери, и с жадностью ловят каждое слово домочадцев и слуг, выходящих иногда из дверей. «Что сказали?» — несется в толпе. «Что очень плох, — отвечают без промедления. — Лежит. Забылся сном». — «Может быть, отпустит еще?» — «Уже нет. Это его последние дни». Кто-то снял шапку и крестится, кто-то дышит на замерзшие руки. Все ждут. Никто не уходит…
Много раз я думала и про другие, счастливые дни, и тут почему-то мне хотелось, чтобы было лето и распахнутые окна на бульвар и в маленький палисадник; когда Гоголь, стоя за конторкой, торопливо исписывал листы, потом вдруг внезапно останавливался и пристально вглядывался в написанное, — так художник отходит на шаг от картины, чтобы лучше ее рассмотреть; и вдруг ловким росчерком-штрихом вставлял слово или обрывок фразы. Или на несуразно маленьком клочке бумаги вписывал вдруг целый абзац. Обрывки бумаги, а также листы, исписанные частично или полностью, разбросаны повсюду: на конторке, на досках паркета, на ковре. Некоторые перечеркнуты, некоторые изрисованы. Но это не хаос, это — начало порядка, построение, вернее, сотворение нового мира.
Иногда дверь в комнату открывается, но Гоголь не оборачивается, он слишком увлечен; в комнату юрко заглядывает мальчишка-слуга Семен: «Кофей готов и давно остывает. Изволите…» Но спина Гоголя неподвижна, голова опущена, и мальчишка-слуга, не договорив, исчезает.
И вдруг Гоголь смеется: какой-то персонаж выкинул шутку — оговорился ли, нелепо поскользнулся на прямой дороге начатой повести, но сразу же дорога завиляла. И повесть принялась разрастаться и вихлять, и направилась туда, куда ей вздумалось. А всего-то: бричка Чичикова подскочила на повороте и задремавший было в мечтаниях Чичиков, приоткрыв один глаз, выбранил Селифана. И снова дорога, пыль, летний, напоенный цветением, зной… Сцена закончена. Гоголь ставит последнюю точку и, глядя в открытое окно, на летний Никитский бульвар, — солнечный свет рассыпается сияющим дождем по зелени листьев, — спрашивает как человек, очень любящий жизнь: «Кофеё, говоришь, остывает?»
Но дальше опять перед глазами поднималось ледяное февральское утро, восемь с небольшим часов, когда двери дома отворились и показавшийся на пороге слуга тихо, но внятно произнес: «Всё… умер… отмучался… отошел…» Никто не переспрашивает: ни стоящие в палисаднике, ни ожидающие на бульваре. Все молча поняли. Многие из толпы опустились на колени.)
2. Dies irae
(«День гнева…»)
«И долго еще определено мне чужой властью идти об руку с моими странными
героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее
сквозь видимый миру смех и незримые, невидимые ему слезы».
Н. Гоголь. «Мертвые души»
Вот он, согбенный, замерзающий, закутанный в тяжелую шинель, сидит в самом центре Москвы за чугунными воротами, «у всех на виду и надежно скрытый от взоров». Арбатскую площадь Москвы знает каждый, а маленький теневой палисад?
На кубическом постаменте из черного гранита высечено имя — «Гоголь». Это скорее не имя даже, а участь камня — быть опоясанным с четырех сторон хороводом-толпой-чередой лиц и гримас, рож и ухмылок, личин и ликов чудных, тревожных и невероятных созданий, выпущенных в мир нажимом пера. Это тягостная участь гранита — быть придавленным под изваянием человека, который только что, стоя на коленях перед разгорающимся в печи огнем, бросал туда одну за другой тетради «Мертвых душ». Так же, как в самом начале, в ранней юности: скупив все экземпляры поэмы «Ганс Кюхельгартен», Гоголь уничтожил ее в огне. Вся его литературная жизнь словно бы помещена в горящие скобки из двух поэм: «Ганса Кюхельгартена» и второго тома «Мертвых душ».
(Скульптор Андреев работал над памятником четыре года. Он отправился в деревню Шишаки и подробно рисовал местных жителей для образов хоровода на пьедестале. И вот уже готовы Остап и Андрий, почтительно идущие чуть поодаль батьки Тараса, а вот уже и Чуб показался вместе с Вакулой и Солохой. Говорят, что на Смоленском рынке Андреев отыскал худого, горбоносого и длинноволосого натурщика, с которого лепил фигуру Гоголя. То есть ни один из образов его памятника не был игрой ума. Они слеплены с живых людей, из плоти и крови.
Андрееву удалось проделать то же, что, спустя многие годы, Шостаковичу в музыке. При помощи своего проникновенного таланта скульптор Андреев талантливо прочитал Гоголя, дабы прекрасный и трагический мир последнего открылся и впустил его. Ведь что такое талантливое прочтение, как не ключи от мира писателя? И вот, когда реальность Гоголя открылась скульптору Андрееву и композитору Шостаковичу и впустила их, они, каждый своими выразительными средствами, передали-описали ее и вернулись назад, в наш мир. Андреев принес с собой памятник Гоголю, а Шостакович — две оперы: «Нос» и «Игроки».)
3. Tuba mirum
(«Трубный глас…»)
Известны два типа меланхолии. Меланхолия врожденная и меланхолия, возникшая в течение жизни, приобретенная. Человек с врожденной меланхолией печален, повержен в скорбь без причины, во всем отыскивает трагедию и надрыв. Таковы его свойства. С ними он явился в мир. Этот человек от рождения глубоко несчастен.
И как же страшно представить себе человека веселого и смеющегося, пришедшего в наш мир, чтобы ликовать, а не огорчаться, а если и увидеть скорбь, то тотчас обратить ее в радость или хотя бы дать надежду на спасение, и в итоге окончивающего свою жизнь страждущим меланхоликом, приближающим смерть.
Что нужно было сделать с Гоголем?
Какой ад нужно было ему показать?
Чем оскорбить его душу, чтобы радость, которую он несет в себе, перевернулась и обратилась в горечь и скорбь? Чтобы жизнелюбивый от рождения, способный веселиться от простых, изначальных радостей жизни, он провел последние свои дни, глухо повернувшись к стене и умоляя не прикасаться к нему и не причинять ему боли?
(В первый раз я увидела памятник Андреева лет в двенадцать. Он поразил меня, и я твердо решила, что буду часто возвращаться сюда, благо жили мы тогда во Вспольном переулке, на Патриарших прудах, и идти было совсем недалеко. Мне хотелось понять, что при разном свете в разное время суток будет происходить с этим чугунным изваянием, с этим чудесным склоненным лицом. Чтобы посмотреть в лицо Гоголю, встретиться с ним глазами, нужно было запрокинуть голову вверх, и тогда открывалась удивительная картина: разросшиеся ветки деревьев сплетались в паутину или решетку, особенно ясно это становилось поздней осенью, когда ветки оголялись, но между ними синим просветом-окном врывалось небо — и из этого просвета смотрело трагическое лицо Гоголя. Наиболее в его лице мне запомнились зрачки. То были два узких полых тоннеля в каменных глазницах, вбирающих в себя свет. И я тут же подумала, что если по ним пройти, словно по коридорам, то можно увидеть, как рождались его мысли.
Когда я приходила зимой посмотреть на «согбенного» Гоголя… помню, как под ногами скрипел снег, а жильцы близлежащих домов выгуливали собак на коротких поводках. Жильцы тихо переговаривались, собаки звонко лаяли, и мне казалось, что Гоголю тяжелее, чем обычно: на отвороте его чугунной шинели тяжелым сугробом лежал снег, а из черных его глазниц текли слезы.
К вечеру начинались заморозки, и слезы становились белыми узкими полосками льда на черном лице. И всё так же тихо переговариваясь и куря на ходу короткие сигаретки с красными пляшущими всполохами огня на конце, жильцы выгуливали собак, а те звонко, заливисто лаяли, радуясь надвигающимся сумеркам и колкому, легкому морозцу, поглубже заныривая на дно моей памяти, чтобы, тяжело дыша, всплыть на ее поверхности февральской ночью, во сне. Во сне мне казалось, что это не сигаретные окурки дымятся, зажатые в пальцах прогуливающихся в сумерках людей, а туго скрученные листы второго тома «Мертвых душ», зажженные в руках персонажей. Они кружили по скверу, всё ближе подбираясь к чугунному Гоголю, вполголоса приказывая молчать своим собакам. Наконец они остановились, сбившись в кучу у его гранитного пьедестала, и, запрокинув головы, стали вглядываться в его черное лицо с замерзшими разводами слез, пытаясь встретиться с ним глазами. Они потрясали разгорающимися тетрадными листами «Мертвых душ», и каждый из них спрашивал: «А ты знаешь, каково гореть в огне заживо? А ты знаешь, как страшно — из жизни и сразу в пламя?.. Зачем ты впустил нас в этот мир и сразу же отправил на муку? Мы так хотели сюда, мы приходили к тебе по ночам, показывая себя, рассказывая всё самое сокровенное, лишь бы ты впустил нас на бумагу, но если бы мы только знали, что ты сделаешь потом… мы бы не пришли. Зачем ты сжег нас, Николай Васильевич? Чем прогневили мы тебя? Зачем отправил нас на смерть? А знаешь, как гореть страшно?» И листы «Мертвых душ» в их руках всё разгорались, мрачно и безжизненно освещая призрачные лица персонажей. И вот уже помещик Тентетников корчился в страдании и вопрошал: «Я-то чем не угодил тебе, Николай Васильевич? За что ты со мной так страшно, так жестоко обошелся?» — и удерживал на поводке тихо рычащего кривоногого бульдога, страшно щерившего зубы. «И я, я тоже хотел жить дальше, — подскакивал за ним плотноватый, невысокий человечек в лаковых блестящих сапожках. — Я в огонь не собирался. В огне страшно: страдание мне не под силу… Вы что же, не узнаёте меня? Это же я, родное дитя ваше, Павел Иванович Чичиков!» И угрюмо, насупленно молчал Селифан, протягивая руки к белотелым породистым девкам, закутанным в платки поверх теплых полушубков. Но как только Селифану удавалось дотронуться до них, тотчас же белые, гладкие руки девок, с которыми он кружился в хороводе, с влажной от нежности тугой кожей, чернели и рассыпались в пепел и прах. А потом бешено, исступленно начинали лаять собаки: листы «Мертвых душ» догорали, и их бестелесные хозяева теряли силу и не могли больше их удерживать… От лая бешеных собак, звучавшего во сне, я просыпалась. Однажды утром в маленьком сквере Гоголя я увидела целую стаю мертвых бродячих собак на снегу. Кричали вороны, кружась над темным снегом. Тогда, в начале 90-х, живодеры «чистили центр»: отстреливали по ночам, ближе к весне, бездомных собак — и даже не всегда увозили их измученные трупы, выдохшиеся и осипшие… Просто оставляли на черном осипшем снегу…
Хорошо и почти беспечально становилось в мае, когда нежными вечерами лицо Гоголя смягчалось и теплело — и казалось невыразимо прекрасным среди распустившейся зелени, запахов и гудения лета. Окна библиотеки были распахнуты в палисадник, на подоконниках лежали стопки тяжелых томов. Просматривались книжные полки с абсолютно живыми переплетами, и быстрые руки библиотекарей перекладывали их с места на место. Вот только лиц я не помню: одни лишь гибкие поспешные руки с разумными пальцами. Все это походило на странный театр пальцев и книг.
Иногда машины, проезжающие по Никитскому (тогда Суворовскому) бульвару, случайно, на миг, освещали Гоголя светом фар. И тогда он в ответ вспыхивал золотом, и становилась видна длинная, черная тень памятника, лежащая на асфальте. Она казалась рельефной, почти живой. Еще казалось, что в длинную тень Гоголя попадает все вокруг: близлежащие дома, улицы и переулки, а также бульвары — Тверской, Никитский и Пречистенский (Гоголевский), и начинает жить по его фантастическим законам. Его и его тени.
Еще я заметила, что после дождя с длинного, чуткого носа Гоголя свисает длинная прозрачная капля. Это показалось мне смешным. Чуть позже про эту каплю я прочла в «Романе с кокаином».)
4. Rex tremende majestatis
(«Царь грозный и величественный…»)
Природа смеха многообразна. Так, смех Гоголя — это спасительный смех, это щит между отчаянием, инфернальным страхом и человеческой душой. Страх приводит человека к безумию и гибели, однако если над страхом вовремя посмеяться, то он покажется малым и незначительным и потеряет свою силу. Гоголь всю жизнь высмеивал черта, эту, по словам Мережковского, «извечную обезьяну Бога, начатую и неоконченную, но выдающую себя за то, что не имеет начала и конца».
«Я замыслил написать кое-что посмешнее черта, — скажет Гоголь о задуманном им “Ревизоре”. — В “Ревизоре” я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости; и за одним разом посмеяться над всем».
Гоголь обладает особым, обостренным зрением, дающим увидеть, что смех разлит повсюду в мире и что смешны не только люди, их поступки и разговоры, но также слова, из которых эти разговоры состоят, и звуки, из которых складываются слова, и буквы, которые эти звуки выражают. Достаточно вспомнить «фиту, уперевшуюся руками в боки», кою Ноздрёв почитал буквой крайне неприличною.
В мире Гоголя смех — это щит, это царь, это Спаситель.
В одном из житий святых говорится о двух братьях, решивших стать на путь покаяния. Они разлучились на год, и один из них рыдал и горько каялся, оплакивая свои грехи, а другой — веселился и ликовал, торжествуя, что раз и навсегда отказался от греховной жизни. И когда через год оба явились к духовнику, тот признал, что оба пути спасительны.
Гоголь, в отличие от своего последователя Достоевского, разложившего алгоритм страдания и скорби, знал, как спастись через смех.
5. Recordare, Jesu pie…
(«Помяни, Господи милостивый…»)
Есть писатели, которые читают свои произведения тускло и бесцветно, но это никак не умаляет качество их литературы или их художественный талант. Это говорит только о том, что, скорее всего, их письмо — повествовательное, а не воспроизводящее.
Эйхенбаум совершенно справедливо выделял две манеры письма: повествовательную, то есть излагающую события, и воспроизводящую, то есть ту, что воссоздает реальность. Он писал: наша литература — это не литература авантюрных романов, где одно захватывающее действие сменяется следующим, еще более необычайным; это прежде всего литература языка, литература незаметных деталей и мелочей, которые логично было бы перечислить через запятую или не упоминать вовсе, но которые расписаны так, что оживают сами и наполняют, одухотворяют подлинной жизнью, то значимое, ради чего автор принимался писать.
Как правило, такого рода писатели настолько восприимчивы к языку, что их языковое чутье напоминает абсолютный слух музыканта. А интонации голоса настолько богаты и разнообразны, что их можно сравнить с голосами певцов, обладающими большим диапазоном и гибкостью. Такие писатели прекрасно читают свои произведения, но хочу подчеркнуть — не по-актерски, а по-писательски.
Гоголь читал неподражаемо. Каждую свою читку на публику он, не будучи актером, превращал в театр. Он умело, комически подражал говору, звукам, словам. Он вставлял восклицания и междометия, так необходимо дополняющие любой характер… Иногда Гоголь внезапно замолкал, и в эти минуты за него говорила его мимика… А потом вдруг он отбрасывал в сторону комизм и переходил на высочайший пафос, достойный авторов Античности. Эйхенбаум приводит свидетельство Анненкова о том, как Гоголь диктовал переписчику описание сада Плюшкина, не диктовал даже, а просто создавал его словами, где вместо красок были метафоры, вместо мазков кисти — гибкие, проникновенные интонации…
Можно попробовать дорисовать картину: вот Гоголь сидит в кресле, вот льются прекрасные слова его, вот на мгновение он замолчал, чтобы перевести дыхание… Выдох… И вместе с ним в воздухе, как невидимый Китеж-град, проступает сад Плюшкина, сумеречный, полузапущенный, дымящийся от влажного цветения, с нечеткими очертаниями ветвей, листья которых переходят в призрачную зеленоватую дымку…
Об одной знаменитой поездке из Киева в Москву можно рассказать так: их было трое — писатель Данилевский, молодой Гоголь, одетый со странным, диковатым щегольством, и Пащенко, приятель Гоголя по Нежинскому лицею. Им нужно было срочно добраться до Москвы, и они были вынуждены взять напрокат коляску. (Безупречно чуткий к языку Гоголь будет описывать потом бричку Чичикова, стремительно несущуюся по русским дорогам. Нейтральную «коляску» он заменит на «бричку». Ведь что такое бричка, как не звукоподражание? Бьются ее колеса о придорожные камни и валуны, подпрыгивают на рытвинах — брык! брич! — взбрыкивают, как норовистая лошадь.)
Гоголь уговаривает Пащенко выехать вперед и предупредить всех станционных служителей, что к ним, преследуя свою скрытую цель, желая оставаться инкогнито, едет ревизор… Не стоит говорить, что товарищ по детству Пащенко, нимало не колеблясь, соглашается…
И вот на станцию въезжает коляска с Данилевским и Гоголем. За ревизора сразу же безоговорочно принимают Гоголя. И тут можно представить себе его облик: лицо, смеющееся не улыбкой, а только мимикой, напряжением внутренних мышц; длинный острый нос, словно что-то вынюхивающий, вызнающий, длинные волосы, аккуратно разложенные по обе стороны пробора, и темные, почти черные подглазья вокруг внимательных глаз. На нем мог быть безупречный сюртук и ядовито-яркий жилет, вызывающий удивление не своей безвкусностью, а скорее своим необычным цветом… Конечно, такого человека невозможно не заметить, и, конечно, он не кто иной, как путешествующий инкогнито ревизор.
(По свидетельствам современников, Гоголь был щеголем, но его отношение к своему облику выглядело странным. Он мог безупречно, по последней моде, одеться, а мог нарядиться несуразно и даже нелепо — и при этом оставаться очень довольным собою. Щеголеватость Гоголя, скорее, писательская. Одежда для него — метафора. Ему нужно было передать свое представление о самом себе, выразить придуманный образ, а не одеться с иголочки как моднику. Если же те или иные мелкие детали выбивались, — так, из-под парика, который он, обрившись наголо, одно время носил, свисали внутренние потайные тесемки, — то это его ничуть не занимало.)
На станциях новоявленный ревизор Гоголь держался, конечно, как частный человек, но под внешней мягкостью и доброжелательностью, невольно проскальзывала облеченность властью. Изображая любопытство, ревизор Гоголь вдруг неожиданно спрашивал: «Пожалуйста, покажите, в каком состоянии ваши лошади?», и за ним, строго и молчаливо, следовал Данилевский.
Конечно, им тут же давали лучших лошадей. И вскоре, чрезвычайно быстро, они добрались до Москвы.
6. Confutatis maledictis
(«Ниспровергнув клевещущих…»)
Первый из мелких бесов литературы, пошляк, прикрывающий собственную усредненность беспомощными идеями гуманизма, Виссарион Белинский, произнес свою невнятицу о маленьком человеке. Мелкий бес заприметил вдруг на страницах нашей литературы маленького человека и начал претендовать на великое, единственное прочтение. Мысль эту сладостно подхватили наши критики, люди, в большинстве своем не понимающие и не любящие искусство.
Идея Белинского о маленьком человеке так же далека от литературы, как идея гуманизма от русского, христианского мироощущения. Она хороша для Смердякова и для его преемника, окончательно спятившего Передонова. Конечно, Передонов и Смердяков — литературные персонажи, но их отцом из плоти и крови, Смердякова и Передонова Ардальона Борисовича, был Виссарион Григорьевич Белинский.
Это он, мелкий бес Белинский, писал свои поганенькие письма Гоголю, где выражал глубокое сомнение в понимании Гоголем природы русского человека, с золотушной обидой вступался за некоего гипотетического мужика, которого Гоголь в «Мертвых душах» назвал «неумытым рылом», и, захлебываясь от ярости и сарказма, рассуждал о социальных причинах неумытости этого самого никогда не существовавшего мужика.
Все это не имеет никакого отношения к литературе и не несет в себе ничего, кроме злобы и личной ущемленности.
Об этих поганеньких письмах лучше было бы не говорить вовсе, но ничто так не язвит, как жало злобы и жало посредственности, причем второе — больнее.
Вот горестный, поражающий своей искренностью отрывок из письма Гоголя, ответ человеку низкому, недостойному, все творчество которого не стоило и одной гоголевской строки: «…Пишите критики самые жестокие, перебирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, — все это вынесет душа моя, хотя и не без боли, и не без скорбных потрясений. (Заметьте, что, несмотря на все отчаяние, Гоголь тем не менее говорит о критике своего творчества. По-видимому, брань Белинского он даже как критику не воспринимал. — Е. С.) Но мне тяжело, очень тяжело, говорю вам это истинно, когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!»
Удивительно то, что этот ничтожный образ «маленького человека», это болезненное оправление ума Белинского надолго «заштамповало» творчество Гоголя и отвратило от литературы несколько поколений русских детей. Была это трагическая прихоть истории, или плата за гениальность, или месть пошлейшего из усредненных, обезьяны Бога, которую всю жизнь осмеивал Гоголь?
И ведь до сих пор в русских школах гоголевскую «Шинель» разбирают с чувственно-наивной и литературно беспомощной точки зрения, а не с позиции Эйхенбаума, например. «Душевный мир Акакия Акакиевича (если только позволительно такое выражение) — не ничтожный (это привнесли наши наивные и чувствительные историки литературы, загипнотизированные Белинским), а фантастически-замкнутый, свой: “Там, в этом переписываньи, ему виделся какой-то свой разнообразный (!) и приятный мир… Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало”» (Эйхенбаум, «Как сделана “Шинель” Гоголя»).
***
Жизнь Акакия Акакиевича в мире букв, нанесение их на чистую бумагу и то, как потом, совершенные по форме, они свободно разбегались по белоснежному листу и существовали уже по своим собственным законам, — все это почему-то напоминало мне Булгакова, перед которым на чистом листе разворачивалось действие «Дней Турбиных», а он просто записывал то, что происходило у него на глазах: движение персонажей по необъятному полю листа, их поступки и разговоры. Их видели только двое: Булгаков и его кот, запрыгивавший на письменный стол и сосредоточенно пытавшийся смахнуть лапой маленькие темные фигурки.
То, что Булгаков проживал в замкнутом пространстве своей комнаты, Гоголь пытался прожить в открытом пространстве своей жизни. И я снова вспомнила комичную поездку-репетицию «Ревизора», и неожиданно стало понятным одно из ее скрытых значений… Вот Гоголь скажет искрометную шутку, и друзья его тут же засмеются, и он вместе с ними выгнет губы в улыбку, изображая смех. Гоголь никогда не смеялся своим шуткам.
Скрипят колеса брички, и как невидимому зрению открываются тайные картины в паузах между смехом и разговорами, так невидимому слуху становятся различимы в скрипе колес трагические слова:
Oro supplex el acclinis
(Молю, коленопреклоненный),
cor contritum quasi cinis
(с сердцем, разбивающимся в прах)
gere curam mei finis
(дай мне спасение после моей кончины).
«Вот вам прах сердца моего, — казалось мне, думает Гоголь. — Смейтесь же, чтобы не бояться…»
(Мне нравится читальный зал Гоголевской библиотеки на втором этаже. Обычно я сажусь лицом к окну, чтобы видеть квадрат палисадника и стоящий в его центре памятник с длинной тенью.
Как правило, я здесь одна. Иногда приходят два-три литературоведа из близлежащих домов, глухо обкладываются книгами и глубоко погружаются в свой мир. И я снова одна. Я читаю Гофмана и пишу роман.
Но как-то утром все мы дружно подняли головы от своих письменных столов, поскольку вошел он, громко и тяжело, маленький квадратный человек в широком спортивном костюме. Он выглядел так, будто только что выпал из переплета книги, с грохотом рухнувшей с полки, и не знал, как вернуться назад. Он решительным шагом направился к библиотечной стойке: «Я глава управы, — сказал он и выкинул на стойку красное квадратное удостоверение. — Всем ясно?» «Управы чего?» — подумала я. «Вы хотите книги?» — спросила девушка-библиотекарь. «Нет, конечно». — «А что тогда?» — «Да ничего, — сказал он. — Просто ваш Гоголь здесь никогда не жил… Все — Гоголь, Гоголь… А его здесь не было никогда…» «Давайте предоставим это историкам», — миролюбиво предложила девушка. И можно было бы согласиться и уйти или остаться и присесть за дальний стол со стопочкой газет и прочих периодических изданий, но этот нервный квадратный человек превратился в гоголевского упыря и зашипел, едва сдерживая ярость: «Да мы триста лет тут живем, — и сразу же стало понятно, что есть какие-то таинственные “мы, живущие триста лет на Арбате” и перед нами глава их управы. Управы упырей. — Знаете, как мы давно здесь, а никакого Гоголя в глаза не видели. Говорю вам, его здесь нет и не было никогда. И статую эту надо бы перенести, унести отсюда… Ее вообще переплавить хотели, вот только спрятали, а жаль…» Дальше воспитанная девушка-библиотекарь должна была бы сказать, что он мешает работать, но не успела. Квадратный человек в спортивном костюме перешел на крик: «Вы хоть знаете, как Гоголь умер? Его… его заживо похоронили, и могилы у него нет!» — и страстно стал сбрасывать книги со столов и стойки.
В этот момент, стремительно поднявшись с первого этажа, вбежала женщина-охранник в строгой черной форме и пронзительно свистнула в пластмассовый свисток на цепочке…)
7. Lacrimosa
(«Слезный день этот…»)
«…Стыдно тому, кто привлечется каким-нибудь вниманием к гниющей персти,
которая уже не моя: он поклонится червям, ее грызущим…»
Из «Завещания» Гоголя
Слухи о том, что Гоголя похоронили живым, постыдны. Их распустили упыри, живущие на Арбате триста лет, внучатые племянники критика Белинского.
Существует множество свидетельств о том, что агония Гоголя, продолжавшаяся несколько дней, была мучительной, а лечение походило на истязание, и что известный московский врач Алексей Терентьевич Тарасенков избегал встречаться с доктором Овером, назначившим Гоголю пиявки на нос, ледяную воду на темя, обертывание в мокрую простыню и другие мучительные процедуры, и называл его «доктором-палачом, убежденным в том, что он спасает человека».
И все же Гоголя пытались спасти ведущие врачи того времени, которые были в состоянии отличить смерть от летаргии. Неоспоримую смерть Гоголя засвидетельствовал и скульптор Рамазанов, снимавший посмертную маску с покойного…
Когда прах Гоголя переносили из Данилова монастыря на Новодевичье кладбище, был кощунственно вскрыт его гроб. Кто-то из сгрудившихся над гробом отрезал полу сюртука покойного и потом переплел в нее издание «Мертвых душ», и продал, говорят, за большие деньги. Тут невольно приходит на ум строка псалма, звучащего каждую Страстную пятницу в каждом православном храме: «…разделиша ризы Моя себе и о одежде Моей меташа жребий…»
Мучили, истязали его при жизни, а после смерти, растащив доски гроба, запустили руки свои в груду копошащихся червей, тление и распад.
Именно эти люди, охотники до чужих страданий, с наслаждением и животным страхом бегущие посмотреть на чужую казнь, — именно они распустили слух о том, что Гоголь не умер, а впал в летаргию и в таком состоянии был предан земле.
8. Domine Jesu Christe, Rex gloriae
(Господи Иисусе Христе, Царь славы…)
(В то лето мы поняли, как прекрасно и невыносимо тяжело быть укрытыми полою его чугунной шинели…
Палисадник вокруг Гоголя разросся, зацвел. На клумбе вокруг пьедестала бледно желтели ноготки, посаженные работниками библиотеки… Мы часто забирались на одно из деревьев, усаживались на широком изгибе его ствола, как раз на уровне пьедестала, и смотрели вниз. В ту пору во дворике дома № 7 по Никитскому бульвару собирались хиппи, и это место называлось «Малые гоголя»…
Итак, мы сидели на дереве и, упоенно болтая ногами, смотрели вниз на двух хиппи в рваных штанах, со старательно немытыми волосами, стоявших перед двумя раскрытыми этюдниками. Одного из них мы знали. Он жил в дворницкой, в маленьком отсеке усадьбы — с отдельной дверью, запиравшейся на тяжелый амбарный замок. Когда было особенно жарко, дверь в его дворницкую была открыта, и мы видели грубо сколоченные полки с рядами картин или просто загрунтованных холстов. Внизу, на полу, стояла кровать, снятая с ножек, а в углу красовались метла и две широкие лопаты для уборки снега, к которым никогда не прикасались руки обитателя дворницкой. Нас веселили его длинный по-гоголевски нос и худая цыплячья шея. Ему и его приятелю было лет девятнадцать, и мы считали их глубокими стариками. Между этюдниками двух хиппи суетилась дама средних лет, направо и налево раздавая довольно дельные советы. На даме был изумрудно-зеленый костюм: зеленая юбка и такой же пиджак поверх блестяще-красной рубашки с многочисленно напечатанными на ее ткани ремешками часов. «Ну где, скажи мне, ты видел такую тень?» — истошно спрашивала дама и в подтверждение своих слов трясла ладонью одной руки, а указательный палец второй упирала в холст на этюднике. Она была педагогом художественного училища, а два этих парня приходились ей учениками. И ей было совершенно все равно, что у них драные штаны, длинные волосы и вышитые бисером футболки. Мы безмятежно болтали ногами, и плотная дама крикнула нам, что очень скоро мы упадем, а потом обратилась к своим ученикам, пытавшимся изобразить черного андреевского Гоголя. «Разве ты не видишь, — проникновенно сказала она нашему знакомцу дворнику, — разве ты не видишь его лица?» Ее последующие слова я запомнила на всю жизнь: «Ведь он двуликий, вглядись. У него два профиля. Один смеется, другой плачет, и оба они слепились в целое в его чугунном лице…» И тогда ее студент тотчас вытянул вперед свою длинноволосую голову на цыплячьей шее, и ноздри его носа взволнованно затрепетали, как будто бы он пытался увидеть через запах… Казалось со стороны, что они с Гоголем тянутся друг к другу носами.
Потом я видела, как он, потрясая длинными, немытыми волосами, отчаянно выторговывал кучку темно-синих баклажанов на Палашевском рынке, и когда торговец уже готов был ему уступить, он вдруг не обнаружил у себя кошелька и совершенно безмятежно отошел от прилавка, насвистывая что-то приятное и мелодичное…
Очень часто я прихожу сюда, в этот двор, когда-то называвшийся «Малые гоголя», и, вспоминая свое детство, думаю, что линейное время существует только в нашем человеческом сознании. В действительности есть лишь единственное, литургическое время, когда в одно мгновение совершаются все времена. И тогда получается, это не складки оконной портьеры сложились так, что проступил абрис человека, а, возможно, сам Гоголь, только что дописав эпизод, подошел к окну, и прямо здесь и сейчас толпятся люди, ожидающие страшного и таинственного известия о его смерти, и именно сейчас вурдалаки и упыри от литературы столпились над разверстым гробом его и тянут руки к его тлену, понимая, что никогда им не добраться до его сияющей души, и прямо сейчас несется ввысь гранитный пьедестал его памятника, а сам он неподвижно смотрит вниз, как рыцарь в Карпатах в финале «Страшной мести», и прямо сейчас мы сидим на дереве, и нам по двенадцать лет, и мы болтаем ногами…
К концу того лета я отправилась на «Малые гоголя» проведать, по-прежнему ли они там, художники-хиппи, рисуют ли? Когда я уже бежала вдоль ограды сквера, почему-то вспомнила свидетельство одного из друзей Гоголя: он шел проститься с умирающим, его обогнали два мужика, несущие крышку гроба, и он понял, что опоздал… Войдя в ворота, я увидела, что никакого гроба нет и что просто его, длинноносого художника-хиппи, несут на руках несколько друзей. Его голова беспомощно откинута назад, его расшитая футболка задралась, открывая впалый живот, настолько изможденный, что можно прощупать позвонки. Так же было у Гоголя. Пока его несли, он кричал от боли и страха, и бешено сокращался пульс в районе солнечного сплетения. Дверь в дворницкую распахнули настежь, и его положили на кровать без ножек. Все его картины оказались повернутыми к стене, кроме одной, этюда андреевского Гоголя. Пол был усеян шприцами. Так он лежал под незаконченным этюдом, и больше я не видела его никогда.)
9. Hostias
(«Жертва…»)
…Торжественность смерти — в ее неподвижности. Жизнь не обрывается, а как бы застывает на пороге вечности.
Празднично убранный для погребения, Гоголь, по нашему русскому обычаю, лежал на столе. Один его глаз был приоткрыт, как будто бы он все еще хотел видеть своих любимых и близких, знать, что же происходит с ними, и наглядеться на этот мир, который ему предстояло покинуть. Кто-то из пришедших проститься надел на него лавровый венок.
И даже когда с его лица сняли посмертную маску, даже тогда его глаз не закрылся. Он все еще смотрел на наш мир, все еще прощался…
Мне часто представлялось, как рядом с его телом, незримо для человеческих глаз, стоит его душа: как на ярких лубочных картинках, которые в моем детстве тайно хранились у нас дома и волновали мой ум…
(Однажды в школе я не знала, что писать в сочинении на вольную тему. «Мой друг Гоголь», — кропотливо вывела я в ученической тетради и поставила жирную точку, поскольку больше не могла добавить ни слова. Урок только начался, но я сдала тетрадь и вышла в коридор. Следом вышла моя подруга. Может быть, она что-то написала? Сотрясаясь от смеха, мы спрятались в раздевалке и, сбросив на пол чужие пальто помягче, улеглись на них и принялись вслух читать друг другу «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Нам было по-прежнему двенадцать лет. О том, что будет дальше, мы не думали. Не хотели… Моя подруга очень волновалась из-за складчатых шаровар Ивана Никифоровича, которые если раздуть, то можно уместить в них весь двор с амбарами, домом и прочими строениями. А меня чрезвычайно интересовала Агафия Федосеевна, откусившая ухо у заседателя и спустя определенное время выросшая в русской литературе до размеров Ставрогина. Я тщательно отыскивала следы ее дальнейшего пребывания в повести…
Мы были абсолютно счастливы.)
10. Sanctus…
(«Святый Боже…)
…Гроб с телом Гоголя был торжественно перенесен в университетскую церковь на Большой Никитской. Всю дорогу от дома Толстого до самой церкви его гроб, передавая друг другу, студенты и университетские профессора несли на руках.
В церкви гроб поставили на катафалк.
Казалось, что весь город пришел проститься с писателем. Гоголь лежал в лавровом венке, напоминая чеканные изображения Данте.
Два дня подряд из-за стечения народа проезд по Большой Никитской был невозможен.
В воскресенье состоялось отпевание, и усопшего до самого Данилова монастыря несли на руках. Получалось, что он, переходя с рук на руки, плывет над улицами Москвы…
(Когда я училась в Литературном институте, как-то на семинаре безжалостно разгромили пьесу моего товарища, казавшуюся мне удачной. Он был холодноватым, невозмутимым человеком и всегда всю брань, направленную в его адрес, принимал равнодушно — или смеялся… Когда я вышла в коридор, он стоял, отвернувшись к окну, у него вздрагивали плечи, и было непонятно, то ли он смеется, то ли плачет. Я никак не ожидала слез от этого человека. Но когда я подошла, его лицо блестело, а с кончика носа свисала прозрачная капля. И вместо того чтобы сказать: «У тебя хорошая пьеса», я случайно сказала: «У тебя капля на носу». «Как у Гоголя в твоем сквере?» — тут же отозвался он. «Ну да…» — и я думала, что он засмеется, но он медленно, через силу улыбнулся и вдруг успокоился совершенно.)
11. Benedictus
(«Благословен…»)
Розанов писал о невозможности разъяснить загадку Гоголя, о невозможности обычной логикой истолковать его жизнь и понять даже самые простые поступки. Несмотря на многочисленные свидетельства, на известные факты его биографии, Гоголь непроницаем. И довольно беспомощно и смешно выглядят все однозначные трактовки и неоспоримые свидетельства о нем.
Сколько бы ни было высказано предположений, мы никогда доподлинно не узнаем причину, по которой Гоголь отправил в огонь свои «Мертвые души».
Известен рассказ Семена, крепостного мальчика, служившего Гоголю, о том, как Гоголь разбудил его в третьем часу ночи и велел затопить печь. Семен отвечал, что прежде нужно отворить трубу на втором этаже, где все спят, и что он боится всех разбудить. Гоголь убедил его бесшумно подняться и отодвинуть заслонку. И Семену это удалось. Никто не проснулся.
Когда огонь разгорелся, Гоголь бросил туда связанную стопку тетрадей, но она не горела, а только слегка тлела по краям. Тогда Гоголь достал ее кочергой, развязал и стал бросать в огонь по одной тетради, которые мгновенно занимались и сгорали довольно быстро. И вскоре вся стопка, весь второй том «Мертвых душ» был сожжен.
Наутро Гоголь плакал, разговаривая с графом Толстым. Он говорил, что лукавый из мести побудил его уничтожить рукопись, которая была венцом его творений, и что после ее прочтения становилось понятным все его творчество, его назначение в литературе… И что вот уже сейчас близка смерть, что она дышит в лицо ему, и времени совсем не осталось, и он ничего не успеет о себе объяснить…
Граф Толстой был великодушным человеком, и он глубоко сострадал Гоголю. Пытаясь изобразить равнодушие, он сказал: «Ведь вы же и раньше так поступали со своими рукописями. Сжигали их. Ведь это же для вас рабочий момент. А потом переписывали, и выходило гораздо лучше… И это перепишете. А значит, ни о какой смерти не может быть и речи. Значит, она еще далеко!» При этих словах Гоголь оживился. «Ведь вы же можете вспомнить написанное?» — продолжал граф. «Конечно могу» — и тут Гоголь успокоился. Перестал плакать, и даже до конца дня оставался веселым…
***
Ничто так не ранит, как пошлость.
Поэт Берг рассказывал, как сразу же после смерти Гоголя вышла в свет дешевенькая литография: Гоголь в халате перед разгорающимся камином. Рядом Семен подбрасывает тетради в огонь. За ними притаилась карнавальная фигура Смерти с косой и прочими орудиями.
Берг говорил, что смотреть на эту литографию было жалко и постыдно — все равно что делать потеху из чужого страдания.
12. Agnus Dei
(«Агнец Божий…»)
Последние слова, записанные рукой Гоголя, были такими: «Аще не будете малы яко дети, не внидете в Царствие Небесное».
И последнее, что он произнес, спокойно, в полном сознании, после всей скорби и рыданий: «Как сладко умирать!»
И тут, в самом конце, мне хочется привести отрывок из его «Размышлений о Божественной Литургии»: «Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят, — как в чистом зеркале успокоенных вод, не возмущаемых ни песком, ни тиной, отражается чисто небесный свод, так и в зеркале чистого сердца, не возмущаемого страстями, уже нет ничего человеческого, и образ Божий в нем отражается один».
И вот, еще… Я долго пыталась понять: в чем такая невероятная притягательность андреевского Гоголя? Почему после всех памятников и портретов мы возвращаемся к нему, сюда, в маленький полутемный сквер с чугунной оградой, где всегда тень и прохлада, и покой, как в полузабытом потаенном уголке сада Плюшкина, где под полукруглыми арками спрятана двустворчатая дверь, ведущая в дом, бывший последним пристанищем Гоголя, где ветви разросшихся деревьев сплелись в свод, и в широкий просвет свода, как в окно, виден прозрачный прямоугольник неба, и прямо из неба, из этого синего прямоугольника смотрит вниз черное чугунное лицо, и если сумерки и непогода, то нужно долго вглядываться, чтобы различить его дивные черты?
И наконец разглядела…
Вот отчаяние его измученного тела, вот бессильно опущенная голова, вот пляшущие тени и ослепительные вспышки света вокруг, вот грохот и чад проезжающих машин, вот вскрики ночной шатающейся речи, вот магнетическое горение фейерверков в предпраздничном небе, вот уродливый карлик страха прошлого, вот демон страха настоящего…
Но его лицо…
Если только вглядеться, а вглядеться все никак не удавалось, все отвлекалась по мелочам, отвечая мелочной бранью на вспышки брани и ехидства…
Его лицо не задавало загадок и хитроумных вопросов, изнуряющих ум и выжигающих душу, а просто плыло, обрамленное синим прямоугольником неба… Черное на синем…
Его лицо само и было ответом на все вопросы о горе и скорби с самого начала, только мы почему-то не видели…
Его лицо, навеки застывшее в камне, выражало всегда покой и умиротворение…
Учитель, укрой нас всех своею чугунной шинелью, дай нам успокоиться в блаженной и величественной неге русского слова…
Литература
Эйхенбаум Б. Как сделана «Шинель» Гоголя
Набоков В. Николай Гоголь
Мережковский Д. Гоголь и черт
Пилишек И. Памятник Гоголю
Гоголь без глянца / Сост. П. Фокин
М. Булгаков
1. Requiem aeternam
(Покой вечный…)
Во дворе дома № 7 по Никитскому бульвару до сих пор стоит и, надеюсь, навсегда останется стоять прекрасный памятник Гоголю работы скульптора Андреева. И дом, и памятник чрезвычайно важны для русской литературы. Именно здесь, в этой усадьбе, на первом этаже, в светлых, хорошо протопленных комнатах 4 марта (21 февраля по старому стилю) 1852 года умер Гоголь, и именно этот маленький двор в течение последних дней его жизни был заполнен людьми всех сословий и возрастов, пришедших проститься, поклониться и приложиться в последний раз к его холодной руке и уже остывшему лбу.
(Очень часто я приходила в эти комнаты, подолгу простаивала между книжными стеллажами, представляя, где именно стояла его кровать, и как он лежал, повернувшись к стене, и на все вопросы и попытки прикоснуться к нему или молчал, или горестно умолял его оставить. Я также пыталась представить себе его измученное лицо с черными, глухими провалами глазниц и запавшим ртом, но всякий раз его лицо виделось мне спокойным и безмятежным, без боли и без страдания, сосредоточенным на каком-то своем внутреннем зрении и на внутреннем разговоре. И тогда мне казалось, что он умолял не тревожить его, чтобы его не отрывали от этого внутреннего диалога с кем-то, и что он хочет закончить его прежде, чем уйдет из нашего мира…
И я снова и снова представляла себе скопившихся во дворе людей. Их так много, что все они не поместились в этом крошечном дворике, и стоят толпой на Никитском бульваре, неотрывно глядя на окна и двери, и с жадностью ловят каждое слово домочадцев и слуг, выходящих иногда из дверей. «Что сказали?» — несется в толпе. «Что очень плох, — отвечают без промедления. — Лежит. Забылся сном». — «Может быть, отпустит еще?» — «Уже нет. Это его последние дни». Кто-то снял шапку и крестится, кто-то дышит на замерзшие руки. Все ждут. Никто не уходит…
Много раз я думала и про другие, счастливые дни, и тут почему-то мне хотелось, чтобы было лето и распахнутые окна на бульвар и в маленький палисадник; когда Гоголь, стоя за конторкой, торопливо исписывал листы, потом вдруг внезапно останавливался и пристально вглядывался в написанное, — так художник отходит на шаг от картины, чтобы лучше ее рассмотреть; и вдруг ловким росчерком-штрихом вставлял слово или обрывок фразы. Или на несуразно маленьком клочке бумаги вписывал вдруг целый абзац. Обрывки бумаги, а также листы, исписанные частично или полностью, разбросаны повсюду: на конторке, на досках паркета, на ковре. Некоторые перечеркнуты, некоторые изрисованы. Но это не хаос, это — начало порядка, построение, вернее, сотворение нового мира.
Иногда дверь в комнату открывается, но Гоголь не оборачивается, он слишком увлечен; в комнату юрко заглядывает мальчишка-слуга Семен: «Кофей готов и давно остывает. Изволите…» Но спина Гоголя неподвижна, голова опущена, и мальчишка-слуга, не договорив, исчезает.
И вдруг Гоголь смеется: какой-то персонаж выкинул шутку — оговорился ли, нелепо поскользнулся на прямой дороге начатой повести, но сразу же дорога завиляла. И повесть принялась разрастаться и вихлять, и направилась туда, куда ей вздумалось. А всего-то: бричка Чичикова подскочила на повороте и задремавший было в мечтаниях Чичиков, приоткрыв один глаз, выбранил Селифана. И снова дорога, пыль, летний, напоенный цветением, зной… Сцена закончена. Гоголь ставит последнюю точку и, глядя в открытое окно, на летний Никитский бульвар, — солнечный свет рассыпается сияющим дождем по зелени листьев, — спрашивает как человек, очень любящий жизнь: «Кофеё, говоришь, остывает?»
Но дальше опять перед глазами поднималось ледяное февральское утро, восемь с небольшим часов, когда двери дома отворились и показавшийся на пороге слуга тихо, но внятно произнес: «Всё… умер… отмучался… отошел…» Никто не переспрашивает: ни стоящие в палисаднике, ни ожидающие на бульваре. Все молча поняли. Многие из толпы опустились на колени.)
2. Dies irae
(«День гнева…»)
«И долго еще определено мне чужой властью идти об руку с моими странными
героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее
сквозь видимый миру смех и незримые, невидимые ему слезы».
Н. Гоголь. «Мертвые души»
Вот он, согбенный, замерзающий, закутанный в тяжелую шинель, сидит в самом центре Москвы за чугунными воротами, «у всех на виду и надежно скрытый от взоров». Арбатскую площадь Москвы знает каждый, а маленький теневой палисад?
На кубическом постаменте из черного гранита высечено имя — «Гоголь». Это скорее не имя даже, а участь камня — быть опоясанным с четырех сторон хороводом-толпой-чередой лиц и гримас, рож и ухмылок, личин и ликов чудных, тревожных и невероятных созданий, выпущенных в мир нажимом пера. Это тягостная участь гранита — быть придавленным под изваянием человека, который только что, стоя на коленях перед разгорающимся в печи огнем, бросал туда одну за другой тетради «Мертвых душ». Так же, как в самом начале, в ранней юности: скупив все экземпляры поэмы «Ганс Кюхельгартен», Гоголь уничтожил ее в огне. Вся его литературная жизнь словно бы помещена в горящие скобки из двух поэм: «Ганса Кюхельгартена» и второго тома «Мертвых душ».
(Скульптор Андреев работал над памятником четыре года. Он отправился в деревню Шишаки и подробно рисовал местных жителей для образов хоровода на пьедестале. И вот уже готовы Остап и Андрий, почтительно идущие чуть поодаль батьки Тараса, а вот уже и Чуб показался вместе с Вакулой и Солохой. Говорят, что на Смоленском рынке Андреев отыскал худого, горбоносого и длинноволосого натурщика, с которого лепил фигуру Гоголя. То есть ни один из образов его памятника не был игрой ума. Они слеплены с живых людей, из плоти и крови.
Андрееву удалось проделать то же, что, спустя многие годы, Шостаковичу в музыке. При помощи своего проникновенного таланта скульптор Андреев талантливо прочитал Гоголя, дабы прекрасный и трагический мир последнего открылся и впустил его. Ведь что такое талантливое прочтение, как не ключи от мира писателя? И вот, когда реальность Гоголя открылась скульптору Андрееву и композитору Шостаковичу и впустила их, они, каждый своими выразительными средствами, передали-описали ее и вернулись назад, в наш мир. Андреев принес с собой памятник Гоголю, а Шостакович — две оперы: «Нос» и «Игроки».)
3. Tuba mirum
(«Трубный глас…»)
Известны два типа меланхолии. Меланхолия врожденная и меланхолия, возникшая в течение жизни, приобретенная. Человек с врожденной меланхолией печален, повержен в скорбь без причины, во всем отыскивает трагедию и надрыв. Таковы его свойства. С ними он явился в мир. Этот человек от рождения глубоко несчастен.
И как же страшно представить себе человека веселого и смеющегося, пришедшего в наш мир, чтобы ликовать, а не огорчаться, а если и увидеть скорбь, то тотчас обратить ее в радость или хотя бы дать надежду на спасение, и в итоге окончивающего свою жизнь страждущим меланхоликом, приближающим смерть.
Что нужно было сделать с Гоголем?
Какой ад нужно было ему показать?
Чем оскорбить его душу, чтобы радость, которую он несет в себе, перевернулась и обратилась в горечь и скорбь? Чтобы жизнелюбивый от рождения, способный веселиться от простых, изначальных радостей жизни, он провел последние свои дни, глухо повернувшись к стене и умоляя не прикасаться к нему и не причинять ему боли?
(В первый раз я увидела памятник Андреева лет в двенадцать. Он поразил меня, и я твердо решила, что буду часто возвращаться сюда, благо жили мы тогда во Вспольном переулке, на Патриарших прудах, и идти было совсем недалеко. Мне хотелось понять, что при разном свете в разное время суток будет происходить с этим чугунным изваянием, с этим чудесным склоненным лицом. Чтобы посмотреть в лицо Гоголю, встретиться с ним глазами, нужно было запрокинуть голову вверх, и тогда открывалась удивительная картина: разросшиеся ветки деревьев сплетались в паутину или решетку, особенно ясно это становилось поздней осенью, когда ветки оголялись, но между ними синим просветом-окном врывалось небо — и из этого просвета смотрело трагическое лицо Гоголя. Наиболее в его лице мне запомнились зрачки. То были два узких полых тоннеля в каменных глазницах, вбирающих в себя свет. И я тут же подумала, что если по ним пройти, словно по коридорам, то можно увидеть, как рождались его мысли.
Когда я приходила зимой посмотреть на «согбенного» Гоголя… помню, как под ногами скрипел снег, а жильцы близлежащих домов выгуливали собак на коротких поводках. Жильцы тихо переговаривались, собаки звонко лаяли, и мне казалось, что Гоголю тяжелее, чем обычно: на отвороте его чугунной шинели тяжелым сугробом лежал снег, а из черных его глазниц текли слезы.
К вечеру начинались заморозки, и слезы становились белыми узкими полосками льда на черном лице. И всё так же тихо переговариваясь и куря на ходу короткие сигаретки с красными пляшущими всполохами огня на конце, жильцы выгуливали собак, а те звонко, заливисто лаяли, радуясь надвигающимся сумеркам и колкому, легкому морозцу, поглубже заныривая на дно моей памяти, чтобы, тяжело дыша, всплыть на ее поверхности февральской ночью, во сне. Во сне мне казалось, что это не сигаретные окурки дымятся, зажатые в пальцах прогуливающихся в сумерках людей, а туго скрученные листы второго тома «Мертвых душ», зажженные в руках персонажей. Они кружили по скверу, всё ближе подбираясь к чугунному Гоголю, вполголоса приказывая молчать своим собакам. Наконец они остановились, сбившись в кучу у его гранитного пьедестала, и, запрокинув головы, стали вглядываться в его черное лицо с замерзшими разводами слез, пытаясь встретиться с ним глазами. Они потрясали разгорающимися тетрадными листами «Мертвых душ», и каждый из них спрашивал: «А ты знаешь, каково гореть в огне заживо? А ты знаешь, как страшно — из жизни и сразу в пламя?.. Зачем ты впустил нас в этот мир и сразу же отправил на муку? Мы так хотели сюда, мы приходили к тебе по ночам, показывая себя, рассказывая всё самое сокровенное, лишь бы ты впустил нас на бумагу, но если бы мы только знали, что ты сделаешь потом… мы бы не пришли. Зачем ты сжег нас, Николай Васильевич? Чем прогневили мы тебя? Зачем отправил нас на смерть? А знаешь, как гореть страшно?» И листы «Мертвых душ» в их руках всё разгорались, мрачно и безжизненно освещая призрачные лица персонажей. И вот уже помещик Тентетников корчился в страдании и вопрошал: «Я-то чем не угодил тебе, Николай Васильевич? За что ты со мной так страшно, так жестоко обошелся?» — и удерживал на поводке тихо рычащего кривоногого бульдога, страшно щерившего зубы. «И я, я тоже хотел жить дальше, — подскакивал за ним плотноватый, невысокий человечек в лаковых блестящих сапожках. — Я в огонь не собирался. В огне страшно: страдание мне не под силу… Вы что же, не узнаёте меня? Это же я, родное дитя ваше, Павел Иванович Чичиков!» И угрюмо, насупленно молчал Селифан, протягивая руки к белотелым породистым девкам, закутанным в платки поверх теплых полушубков. Но как только Селифану удавалось дотронуться до них, тотчас же белые, гладкие руки девок, с которыми он кружился в хороводе, с влажной от нежности тугой кожей, чернели и рассыпались в пепел и прах. А потом бешено, исступленно начинали лаять собаки: листы «Мертвых душ» догорали, и их бестелесные хозяева теряли силу и не могли больше их удерживать… От лая бешеных собак, звучавшего во сне, я просыпалась. Однажды утром в маленьком сквере Гоголя я увидела целую стаю мертвых бродячих собак на снегу. Кричали вороны, кружась над темным снегом. Тогда, в начале 90-х, живодеры «чистили центр»: отстреливали по ночам, ближе к весне, бездомных собак — и даже не всегда увозили их измученные трупы, выдохшиеся и осипшие… Просто оставляли на черном осипшем снегу…
Хорошо и почти беспечально становилось в мае, когда нежными вечерами лицо Гоголя смягчалось и теплело — и казалось невыразимо прекрасным среди распустившейся зелени, запахов и гудения лета. Окна библиотеки были распахнуты в палисадник, на подоконниках лежали стопки тяжелых томов. Просматривались книжные полки с абсолютно живыми переплетами, и быстрые руки библиотекарей перекладывали их с места на место. Вот только лиц я не помню: одни лишь гибкие поспешные руки с разумными пальцами. Все это походило на странный театр пальцев и книг.
Иногда машины, проезжающие по Никитскому (тогда Суворовскому) бульвару, случайно, на миг, освещали Гоголя светом фар. И тогда он в ответ вспыхивал золотом, и становилась видна длинная, черная тень памятника, лежащая на асфальте. Она казалась рельефной, почти живой. Еще казалось, что в длинную тень Гоголя попадает все вокруг: близлежащие дома, улицы и переулки, а также бульвары — Тверской, Никитский и Пречистенский (Гоголевский), и начинает жить по его фантастическим законам. Его и его тени.
Еще я заметила, что после дождя с длинного, чуткого носа Гоголя свисает длинная прозрачная капля. Это показалось мне смешным. Чуть позже про эту каплю я прочла в «Романе с кокаином».)
4. Rex tremende majestatis
(«Царь грозный и величественный…»)
Природа смеха многообразна. Так, смех Гоголя — это спасительный смех, это щит между отчаянием, инфернальным страхом и человеческой душой. Страх приводит человека к безумию и гибели, однако если над страхом вовремя посмеяться, то он покажется малым и незначительным и потеряет свою силу. Гоголь всю жизнь высмеивал черта, эту, по словам Мережковского, «извечную обезьяну Бога, начатую и неоконченную, но выдающую себя за то, что не имеет начала и конца».
«Я замыслил написать кое-что посмешнее черта, — скажет Гоголь о задуманном им “Ревизоре”. — В “Ревизоре” я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости; и за одним разом посмеяться над всем».
Гоголь обладает особым, обостренным зрением, дающим увидеть, что смех разлит повсюду в мире и что смешны не только люди, их поступки и разговоры, но также слова, из которых эти разговоры состоят, и звуки, из которых складываются слова, и буквы, которые эти звуки выражают. Достаточно вспомнить «фиту, уперевшуюся руками в боки», кою Ноздрёв почитал буквой крайне неприличною.
В мире Гоголя смех — это щит, это царь, это Спаситель.
В одном из житий святых говорится о двух братьях, решивших стать на путь покаяния. Они разлучились на год, и один из них рыдал и горько каялся, оплакивая свои грехи, а другой — веселился и ликовал, торжествуя, что раз и навсегда отказался от греховной жизни. И когда через год оба явились к духовнику, тот признал, что оба пути спасительны.
Гоголь, в отличие от своего последователя Достоевского, разложившего алгоритм страдания и скорби, знал, как спастись через смех.
5. Recordare, Jesu pie…
(«Помяни, Господи милостивый…»)
Есть писатели, которые читают свои произведения тускло и бесцветно, но это никак не умаляет качество их литературы или их художественный талант. Это говорит только о том, что, скорее всего, их письмо — повествовательное, а не воспроизводящее.
Эйхенбаум совершенно справедливо выделял две манеры письма: повествовательную, то есть излагающую события, и воспроизводящую, то есть ту, что воссоздает реальность. Он писал: наша литература — это не литература авантюрных романов, где одно захватывающее действие сменяется следующим, еще более необычайным; это прежде всего литература языка, литература незаметных деталей и мелочей, которые логично было бы перечислить через запятую или не упоминать вовсе, но которые расписаны так, что оживают сами и наполняют, одухотворяют подлинной жизнью, то значимое, ради чего автор принимался писать.
Как правило, такого рода писатели настолько восприимчивы к языку, что их языковое чутье напоминает абсолютный слух музыканта. А интонации голоса настолько богаты и разнообразны, что их можно сравнить с голосами певцов, обладающими большим диапазоном и гибкостью. Такие писатели прекрасно читают свои произведения, но хочу подчеркнуть — не по-актерски, а по-писательски.
Гоголь читал неподражаемо. Каждую свою читку на публику он, не будучи актером, превращал в театр. Он умело, комически подражал говору, звукам, словам. Он вставлял восклицания и междометия, так необходимо дополняющие любой характер… Иногда Гоголь внезапно замолкал, и в эти минуты за него говорила его мимика… А потом вдруг он отбрасывал в сторону комизм и переходил на высочайший пафос, достойный авторов Античности. Эйхенбаум приводит свидетельство Анненкова о том, как Гоголь диктовал переписчику описание сада Плюшкина, не диктовал даже, а просто создавал его словами, где вместо красок были метафоры, вместо мазков кисти — гибкие, проникновенные интонации…
Можно попробовать дорисовать картину: вот Гоголь сидит в кресле, вот льются прекрасные слова его, вот на мгновение он замолчал, чтобы перевести дыхание… Выдох… И вместе с ним в воздухе, как невидимый Китеж-град, проступает сад Плюшкина, сумеречный, полузапущенный, дымящийся от влажного цветения, с нечеткими очертаниями ветвей, листья которых переходят в призрачную зеленоватую дымку…
Об одной знаменитой поездке из Киева в Москву можно рассказать так: их было трое — писатель Данилевский, молодой Гоголь, одетый со странным, диковатым щегольством, и Пащенко, приятель Гоголя по Нежинскому лицею. Им нужно было срочно добраться до Москвы, и они были вынуждены взять напрокат коляску. (Безупречно чуткий к языку Гоголь будет описывать потом бричку Чичикова, стремительно несущуюся по русским дорогам. Нейтральную «коляску» он заменит на «бричку». Ведь что такое бричка, как не звукоподражание? Бьются ее колеса о придорожные камни и валуны, подпрыгивают на рытвинах — брык! брич! — взбрыкивают, как норовистая лошадь.)
Гоголь уговаривает Пащенко выехать вперед и предупредить всех станционных служителей, что к ним, преследуя свою скрытую цель, желая оставаться инкогнито, едет ревизор… Не стоит говорить, что товарищ по детству Пащенко, нимало не колеблясь, соглашается…
И вот на станцию въезжает коляска с Данилевским и Гоголем. За ревизора сразу же безоговорочно принимают Гоголя. И тут можно представить себе его облик: лицо, смеющееся не улыбкой, а только мимикой, напряжением внутренних мышц; длинный острый нос, словно что-то вынюхивающий, вызнающий, длинные волосы, аккуратно разложенные по обе стороны пробора, и темные, почти черные подглазья вокруг внимательных глаз. На нем мог быть безупречный сюртук и ядовито-яркий жилет, вызывающий удивление не своей безвкусностью, а скорее своим необычным цветом… Конечно, такого человека невозможно не заметить, и, конечно, он не кто иной, как путешествующий инкогнито ревизор.
(По свидетельствам современников, Гоголь был щеголем, но его отношение к своему облику выглядело странным. Он мог безупречно, по последней моде, одеться, а мог нарядиться несуразно и даже нелепо — и при этом оставаться очень довольным собою. Щеголеватость Гоголя, скорее, писательская. Одежда для него — метафора. Ему нужно было передать свое представление о самом себе, выразить придуманный образ, а не одеться с иголочки как моднику. Если же те или иные мелкие детали выбивались, — так, из-под парика, который он, обрившись наголо, одно время носил, свисали внутренние потайные тесемки, — то это его ничуть не занимало.)
На станциях новоявленный ревизор Гоголь держался, конечно, как частный человек, но под внешней мягкостью и доброжелательностью, невольно проскальзывала облеченность властью. Изображая любопытство, ревизор Гоголь вдруг неожиданно спрашивал: «Пожалуйста, покажите, в каком состоянии ваши лошади?», и за ним, строго и молчаливо, следовал Данилевский.
Конечно, им тут же давали лучших лошадей. И вскоре, чрезвычайно быстро, они добрались до Москвы.
6. Confutatis maledictis
(«Ниспровергнув клевещущих…»)
Первый из мелких бесов литературы, пошляк, прикрывающий собственную усредненность беспомощными идеями гуманизма, Виссарион Белинский, произнес свою невнятицу о маленьком человеке. Мелкий бес заприметил вдруг на страницах нашей литературы маленького человека и начал претендовать на великое, единственное прочтение. Мысль эту сладостно подхватили наши критики, люди, в большинстве своем не понимающие и не любящие искусство.
Идея Белинского о маленьком человеке так же далека от литературы, как идея гуманизма от русского, христианского мироощущения. Она хороша для Смердякова и для его преемника, окончательно спятившего Передонова. Конечно, Передонов и Смердяков — литературные персонажи, но их отцом из плоти и крови, Смердякова и Передонова Ардальона Борисовича, был Виссарион Григорьевич Белинский.
Это он, мелкий бес Белинский, писал свои поганенькие письма Гоголю, где выражал глубокое сомнение в понимании Гоголем природы русского человека, с золотушной обидой вступался за некоего гипотетического мужика, которого Гоголь в «Мертвых душах» назвал «неумытым рылом», и, захлебываясь от ярости и сарказма, рассуждал о социальных причинах неумытости этого самого никогда не существовавшего мужика.
Все это не имеет никакого отношения к литературе и не несет в себе ничего, кроме злобы и личной ущемленности.
Об этих поганеньких письмах лучше было бы не говорить вовсе, но ничто так не язвит, как жало злобы и жало посредственности, причем второе — больнее.
Вот горестный, поражающий своей искренностью отрывок из письма Гоголя, ответ человеку низкому, недостойному, все творчество которого не стоило и одной гоголевской строки: «…Пишите критики самые жестокие, перебирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, — все это вынесет душа моя, хотя и не без боли, и не без скорбных потрясений. (Заметьте, что, несмотря на все отчаяние, Гоголь тем не менее говорит о критике своего творчества. По-видимому, брань Белинского он даже как критику не воспринимал. — Е. С.) Но мне тяжело, очень тяжело, говорю вам это истинно, когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!»
Удивительно то, что этот ничтожный образ «маленького человека», это болезненное оправление ума Белинского надолго «заштамповало» творчество Гоголя и отвратило от литературы несколько поколений русских детей. Была это трагическая прихоть истории, или плата за гениальность, или месть пошлейшего из усредненных, обезьяны Бога, которую всю жизнь осмеивал Гоголь?
И ведь до сих пор в русских школах гоголевскую «Шинель» разбирают с чувственно-наивной и литературно беспомощной точки зрения, а не с позиции Эйхенбаума, например. «Душевный мир Акакия Акакиевича (если только позволительно такое выражение) — не ничтожный (это привнесли наши наивные и чувствительные историки литературы, загипнотизированные Белинским), а фантастически-замкнутый, свой: “Там, в этом переписываньи, ему виделся какой-то свой разнообразный (!) и приятный мир… Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало”» (Эйхенбаум, «Как сделана “Шинель” Гоголя»).
***
Жизнь Акакия Акакиевича в мире букв, нанесение их на чистую бумагу и то, как потом, совершенные по форме, они свободно разбегались по белоснежному листу и существовали уже по своим собственным законам, — все это почему-то напоминало мне Булгакова, перед которым на чистом листе разворачивалось действие «Дней Турбиных», а он просто записывал то, что происходило у него на глазах: движение персонажей по необъятному полю листа, их поступки и разговоры. Их видели только двое: Булгаков и его кот, запрыгивавший на письменный стол и сосредоточенно пытавшийся смахнуть лапой маленькие темные фигурки.
То, что Булгаков проживал в замкнутом пространстве своей комнаты, Гоголь пытался прожить в открытом пространстве своей жизни. И я снова вспомнила комичную поездку-репетицию «Ревизора», и неожиданно стало понятным одно из ее скрытых значений… Вот Гоголь скажет искрометную шутку, и друзья его тут же засмеются, и он вместе с ними выгнет губы в улыбку, изображая смех. Гоголь никогда не смеялся своим шуткам.
Скрипят колеса брички, и как невидимому зрению открываются тайные картины в паузах между смехом и разговорами, так невидимому слуху становятся различимы в скрипе колес трагические слова:
Oro supplex el acclinis
(Молю, коленопреклоненный),
cor contritum quasi cinis
(с сердцем, разбивающимся в прах)
gere curam mei finis
(дай мне спасение после моей кончины).
«Вот вам прах сердца моего, — казалось мне, думает Гоголь. — Смейтесь же, чтобы не бояться…»
(Мне нравится читальный зал Гоголевской библиотеки на втором этаже. Обычно я сажусь лицом к окну, чтобы видеть квадрат палисадника и стоящий в его центре памятник с длинной тенью.
Как правило, я здесь одна. Иногда приходят два-три литературоведа из близлежащих домов, глухо обкладываются книгами и глубоко погружаются в свой мир. И я снова одна. Я читаю Гофмана и пишу роман.
Но как-то утром все мы дружно подняли головы от своих письменных столов, поскольку вошел он, громко и тяжело, маленький квадратный человек в широком спортивном костюме. Он выглядел так, будто только что выпал из переплета книги, с грохотом рухнувшей с полки, и не знал, как вернуться назад. Он решительным шагом направился к библиотечной стойке: «Я глава управы, — сказал он и выкинул на стойку красное квадратное удостоверение. — Всем ясно?» «Управы чего?» — подумала я. «Вы хотите книги?» — спросила девушка-библиотекарь. «Нет, конечно». — «А что тогда?» — «Да ничего, — сказал он. — Просто ваш Гоголь здесь никогда не жил… Все — Гоголь, Гоголь… А его здесь не было никогда…» «Давайте предоставим это историкам», — миролюбиво предложила девушка. И можно было бы согласиться и уйти или остаться и присесть за дальний стол со стопочкой газет и прочих периодических изданий, но этот нервный квадратный человек превратился в гоголевского упыря и зашипел, едва сдерживая ярость: «Да мы триста лет тут живем, — и сразу же стало понятно, что есть какие-то таинственные “мы, живущие триста лет на Арбате” и перед нами глава их управы. Управы упырей. — Знаете, как мы давно здесь, а никакого Гоголя в глаза не видели. Говорю вам, его здесь нет и не было никогда. И статую эту надо бы перенести, унести отсюда… Ее вообще переплавить хотели, вот только спрятали, а жаль…» Дальше воспитанная девушка-библиотекарь должна была бы сказать, что он мешает работать, но не успела. Квадратный человек в спортивном костюме перешел на крик: «Вы хоть знаете, как Гоголь умер? Его… его заживо похоронили, и могилы у него нет!» — и страстно стал сбрасывать книги со столов и стойки.
В этот момент, стремительно поднявшись с первого этажа, вбежала женщина-охранник в строгой черной форме и пронзительно свистнула в пластмассовый свисток на цепочке…)
7. Lacrimosa
(«Слезный день этот…»)
«…Стыдно тому, кто привлечется каким-нибудь вниманием к гниющей персти,
которая уже не моя: он поклонится червям, ее грызущим…»
Из «Завещания» Гоголя
Слухи о том, что Гоголя похоронили живым, постыдны. Их распустили упыри, живущие на Арбате триста лет, внучатые племянники критика Белинского.
Существует множество свидетельств о том, что агония Гоголя, продолжавшаяся несколько дней, была мучительной, а лечение походило на истязание, и что известный московский врач Алексей Терентьевич Тарасенков избегал встречаться с доктором Овером, назначившим Гоголю пиявки на нос, ледяную воду на темя, обертывание в мокрую простыню и другие мучительные процедуры, и называл его «доктором-палачом, убежденным в том, что он спасает человека».
И все же Гоголя пытались спасти ведущие врачи того времени, которые были в состоянии отличить смерть от летаргии. Неоспоримую смерть Гоголя засвидетельствовал и скульптор Рамазанов, снимавший посмертную маску с покойного…
Когда прах Гоголя переносили из Данилова монастыря на Новодевичье кладбище, был кощунственно вскрыт его гроб. Кто-то из сгрудившихся над гробом отрезал полу сюртука покойного и потом переплел в нее издание «Мертвых душ», и продал, говорят, за большие деньги. Тут невольно приходит на ум строка псалма, звучащего каждую Страстную пятницу в каждом православном храме: «…разделиша ризы Моя себе и о одежде Моей меташа жребий…»
Мучили, истязали его при жизни, а после смерти, растащив доски гроба, запустили руки свои в груду копошащихся червей, тление и распад.
Именно эти люди, охотники до чужих страданий, с наслаждением и животным страхом бегущие посмотреть на чужую казнь, — именно они распустили слух о том, что Гоголь не умер, а впал в летаргию и в таком состоянии был предан земле.
8. Domine Jesu Christe, Rex gloriae
(Господи Иисусе Христе, Царь славы…)
(В то лето мы поняли, как прекрасно и невыносимо тяжело быть укрытыми полою его чугунной шинели…
Палисадник вокруг Гоголя разросся, зацвел. На клумбе вокруг пьедестала бледно желтели ноготки, посаженные работниками библиотеки… Мы часто забирались на одно из деревьев, усаживались на широком изгибе его ствола, как раз на уровне пьедестала, и смотрели вниз. В ту пору во дворике дома № 7 по Никитскому бульвару собирались хиппи, и это место называлось «Малые гоголя»…
Итак, мы сидели на дереве и, упоенно болтая ногами, смотрели вниз на двух хиппи в рваных штанах, со старательно немытыми волосами, стоявших перед двумя раскрытыми этюдниками. Одного из них мы знали. Он жил в дворницкой, в маленьком отсеке усадьбы — с отдельной дверью, запиравшейся на тяжелый амбарный замок. Когда было особенно жарко, дверь в его дворницкую была открыта, и мы видели грубо сколоченные полки с рядами картин или просто загрунтованных холстов. Внизу, на полу, стояла кровать, снятая с ножек, а в углу красовались метла и две широкие лопаты для уборки снега, к которым никогда не прикасались руки обитателя дворницкой. Нас веселили его длинный по-гоголевски нос и худая цыплячья шея. Ему и его приятелю было лет девятнадцать, и мы считали их глубокими стариками. Между этюдниками двух хиппи суетилась дама средних лет, направо и налево раздавая довольно дельные советы. На даме был изумрудно-зеленый костюм: зеленая юбка и такой же пиджак поверх блестяще-красной рубашки с многочисленно напечатанными на ее ткани ремешками часов. «Ну где, скажи мне, ты видел такую тень?» — истошно спрашивала дама и в подтверждение своих слов трясла ладонью одной руки, а указательный палец второй упирала в холст на этюднике. Она была педагогом художественного училища, а два этих парня приходились ей учениками. И ей было совершенно все равно, что у них драные штаны, длинные волосы и вышитые бисером футболки. Мы безмятежно болтали ногами, и плотная дама крикнула нам, что очень скоро мы упадем, а потом обратилась к своим ученикам, пытавшимся изобразить черного андреевского Гоголя. «Разве ты не видишь, — проникновенно сказала она нашему знакомцу дворнику, — разве ты не видишь его лица?» Ее последующие слова я запомнила на всю жизнь: «Ведь он двуликий, вглядись. У него два профиля. Один смеется, другой плачет, и оба они слепились в целое в его чугунном лице…» И тогда ее студент тотчас вытянул вперед свою длинноволосую голову на цыплячьей шее, и ноздри его носа взволнованно затрепетали, как будто бы он пытался увидеть через запах… Казалось со стороны, что они с Гоголем тянутся друг к другу носами.
Потом я видела, как он, потрясая длинными, немытыми волосами, отчаянно выторговывал кучку темно-синих баклажанов на Палашевском рынке, и когда торговец уже готов был ему уступить, он вдруг не обнаружил у себя кошелька и совершенно безмятежно отошел от прилавка, насвистывая что-то приятное и мелодичное…
Очень часто я прихожу сюда, в этот двор, когда-то называвшийся «Малые гоголя», и, вспоминая свое детство, думаю, что линейное время существует только в нашем человеческом сознании. В действительности есть лишь единственное, литургическое время, когда в одно мгновение совершаются все времена. И тогда получается, это не складки оконной портьеры сложились так, что проступил абрис человека, а, возможно, сам Гоголь, только что дописав эпизод, подошел к окну, и прямо здесь и сейчас толпятся люди, ожидающие страшного и таинственного известия о его смерти, и именно сейчас вурдалаки и упыри от литературы столпились над разверстым гробом его и тянут руки к его тлену, понимая, что никогда им не добраться до его сияющей души, и прямо сейчас несется ввысь гранитный пьедестал его памятника, а сам он неподвижно смотрит вниз, как рыцарь в Карпатах в финале «Страшной мести», и прямо сейчас мы сидим на дереве, и нам по двенадцать лет, и мы болтаем ногами…
К концу того лета я отправилась на «Малые гоголя» проведать, по-прежнему ли они там, художники-хиппи, рисуют ли? Когда я уже бежала вдоль ограды сквера, почему-то вспомнила свидетельство одного из друзей Гоголя: он шел проститься с умирающим, его обогнали два мужика, несущие крышку гроба, и он понял, что опоздал… Войдя в ворота, я увидела, что никакого гроба нет и что просто его, длинноносого художника-хиппи, несут на руках несколько друзей. Его голова беспомощно откинута назад, его расшитая футболка задралась, открывая впалый живот, настолько изможденный, что можно прощупать позвонки. Так же было у Гоголя. Пока его несли, он кричал от боли и страха, и бешено сокращался пульс в районе солнечного сплетения. Дверь в дворницкую распахнули настежь, и его положили на кровать без ножек. Все его картины оказались повернутыми к стене, кроме одной, этюда андреевского Гоголя. Пол был усеян шприцами. Так он лежал под незаконченным этюдом, и больше я не видела его никогда.)
9. Hostias
(«Жертва…»)
…Торжественность смерти — в ее неподвижности. Жизнь не обрывается, а как бы застывает на пороге вечности.
Празднично убранный для погребения, Гоголь, по нашему русскому обычаю, лежал на столе. Один его глаз был приоткрыт, как будто бы он все еще хотел видеть своих любимых и близких, знать, что же происходит с ними, и наглядеться на этот мир, который ему предстояло покинуть. Кто-то из пришедших проститься надел на него лавровый венок.
И даже когда с его лица сняли посмертную маску, даже тогда его глаз не закрылся. Он все еще смотрел на наш мир, все еще прощался…
Мне часто представлялось, как рядом с его телом, незримо для человеческих глаз, стоит его душа: как на ярких лубочных картинках, которые в моем детстве тайно хранились у нас дома и волновали мой ум…
(Однажды в школе я не знала, что писать в сочинении на вольную тему. «Мой друг Гоголь», — кропотливо вывела я в ученической тетради и поставила жирную точку, поскольку больше не могла добавить ни слова. Урок только начался, но я сдала тетрадь и вышла в коридор. Следом вышла моя подруга. Может быть, она что-то написала? Сотрясаясь от смеха, мы спрятались в раздевалке и, сбросив на пол чужие пальто помягче, улеглись на них и принялись вслух читать друг другу «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Нам было по-прежнему двенадцать лет. О том, что будет дальше, мы не думали. Не хотели… Моя подруга очень волновалась из-за складчатых шаровар Ивана Никифоровича, которые если раздуть, то можно уместить в них весь двор с амбарами, домом и прочими строениями. А меня чрезвычайно интересовала Агафия Федосеевна, откусившая ухо у заседателя и спустя определенное время выросшая в русской литературе до размеров Ставрогина. Я тщательно отыскивала следы ее дальнейшего пребывания в повести…
Мы были абсолютно счастливы.)
10. Sanctus…
(«Святый Боже…)
…Гроб с телом Гоголя был торжественно перенесен в университетскую церковь на Большой Никитской. Всю дорогу от дома Толстого до самой церкви его гроб, передавая друг другу, студенты и университетские профессора несли на руках.
В церкви гроб поставили на катафалк.
Казалось, что весь город пришел проститься с писателем. Гоголь лежал в лавровом венке, напоминая чеканные изображения Данте.
Два дня подряд из-за стечения народа проезд по Большой Никитской был невозможен.
В воскресенье состоялось отпевание, и усопшего до самого Данилова монастыря несли на руках. Получалось, что он, переходя с рук на руки, плывет над улицами Москвы…
(Когда я училась в Литературном институте, как-то на семинаре безжалостно разгромили пьесу моего товарища, казавшуюся мне удачной. Он был холодноватым, невозмутимым человеком и всегда всю брань, направленную в его адрес, принимал равнодушно — или смеялся… Когда я вышла в коридор, он стоял, отвернувшись к окну, у него вздрагивали плечи, и было непонятно, то ли он смеется, то ли плачет. Я никак не ожидала слез от этого человека. Но когда я подошла, его лицо блестело, а с кончика носа свисала прозрачная капля. И вместо того чтобы сказать: «У тебя хорошая пьеса», я случайно сказала: «У тебя капля на носу». «Как у Гоголя в твоем сквере?» — тут же отозвался он. «Ну да…» — и я думала, что он засмеется, но он медленно, через силу улыбнулся и вдруг успокоился совершенно.)
11. Benedictus
(«Благословен…»)
Розанов писал о невозможности разъяснить загадку Гоголя, о невозможности обычной логикой истолковать его жизнь и понять даже самые простые поступки. Несмотря на многочисленные свидетельства, на известные факты его биографии, Гоголь непроницаем. И довольно беспомощно и смешно выглядят все однозначные трактовки и неоспоримые свидетельства о нем.
Сколько бы ни было высказано предположений, мы никогда доподлинно не узнаем причину, по которой Гоголь отправил в огонь свои «Мертвые души».
Известен рассказ Семена, крепостного мальчика, служившего Гоголю, о том, как Гоголь разбудил его в третьем часу ночи и велел затопить печь. Семен отвечал, что прежде нужно отворить трубу на втором этаже, где все спят, и что он боится всех разбудить. Гоголь убедил его бесшумно подняться и отодвинуть заслонку. И Семену это удалось. Никто не проснулся.
Когда огонь разгорелся, Гоголь бросил туда связанную стопку тетрадей, но она не горела, а только слегка тлела по краям. Тогда Гоголь достал ее кочергой, развязал и стал бросать в огонь по одной тетради, которые мгновенно занимались и сгорали довольно быстро. И вскоре вся стопка, весь второй том «Мертвых душ» был сожжен.
Наутро Гоголь плакал, разговаривая с графом Толстым. Он говорил, что лукавый из мести побудил его уничтожить рукопись, которая была венцом его творений, и что после ее прочтения становилось понятным все его творчество, его назначение в литературе… И что вот уже сейчас близка смерть, что она дышит в лицо ему, и времени совсем не осталось, и он ничего не успеет о себе объяснить…
Граф Толстой был великодушным человеком, и он глубоко сострадал Гоголю. Пытаясь изобразить равнодушие, он сказал: «Ведь вы же и раньше так поступали со своими рукописями. Сжигали их. Ведь это же для вас рабочий момент. А потом переписывали, и выходило гораздо лучше… И это перепишете. А значит, ни о какой смерти не может быть и речи. Значит, она еще далеко!» При этих словах Гоголь оживился. «Ведь вы же можете вспомнить написанное?» — продолжал граф. «Конечно могу» — и тут Гоголь успокоился. Перестал плакать, и даже до конца дня оставался веселым…
***
Ничто так не ранит, как пошлость.
Поэт Берг рассказывал, как сразу же после смерти Гоголя вышла в свет дешевенькая литография: Гоголь в халате перед разгорающимся камином. Рядом Семен подбрасывает тетради в огонь. За ними притаилась карнавальная фигура Смерти с косой и прочими орудиями.
Берг говорил, что смотреть на эту литографию было жалко и постыдно — все равно что делать потеху из чужого страдания.
12. Agnus Dei
(«Агнец Божий…»)
Последние слова, записанные рукой Гоголя, были такими: «Аще не будете малы яко дети, не внидете в Царствие Небесное».
И последнее, что он произнес, спокойно, в полном сознании, после всей скорби и рыданий: «Как сладко умирать!»
И тут, в самом конце, мне хочется привести отрывок из его «Размышлений о Божественной Литургии»: «Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят, — как в чистом зеркале успокоенных вод, не возмущаемых ни песком, ни тиной, отражается чисто небесный свод, так и в зеркале чистого сердца, не возмущаемого страстями, уже нет ничего человеческого, и образ Божий в нем отражается один».
И вот, еще… Я долго пыталась понять: в чем такая невероятная притягательность андреевского Гоголя? Почему после всех памятников и портретов мы возвращаемся к нему, сюда, в маленький полутемный сквер с чугунной оградой, где всегда тень и прохлада, и покой, как в полузабытом потаенном уголке сада Плюшкина, где под полукруглыми арками спрятана двустворчатая дверь, ведущая в дом, бывший последним пристанищем Гоголя, где ветви разросшихся деревьев сплелись в свод, и в широкий просвет свода, как в окно, виден прозрачный прямоугольник неба, и прямо из неба, из этого синего прямоугольника смотрит вниз черное чугунное лицо, и если сумерки и непогода, то нужно долго вглядываться, чтобы различить его дивные черты?
И наконец разглядела…
Вот отчаяние его измученного тела, вот бессильно опущенная голова, вот пляшущие тени и ослепительные вспышки света вокруг, вот грохот и чад проезжающих машин, вот вскрики ночной шатающейся речи, вот магнетическое горение фейерверков в предпраздничном небе, вот уродливый карлик страха прошлого, вот демон страха настоящего…
Но его лицо…
Если только вглядеться, а вглядеться все никак не удавалось, все отвлекалась по мелочам, отвечая мелочной бранью на вспышки брани и ехидства…
Его лицо не задавало загадок и хитроумных вопросов, изнуряющих ум и выжигающих душу, а просто плыло, обрамленное синим прямоугольником неба… Черное на синем…
Его лицо само и было ответом на все вопросы о горе и скорби с самого начала, только мы почему-то не видели…
Его лицо, навеки застывшее в камне, выражало всегда покой и умиротворение…
Учитель, укрой нас всех своею чугунной шинелью, дай нам успокоиться в блаженной и величественной неге русского слова…
Литература
Эйхенбаум Б. Как сделана «Шинель» Гоголя
Набоков В. Николай Гоголь
Мережковский Д. Гоголь и черт
Пилишек И. Памятник Гоголю
Гоголь без глянца / Сост. П. Фокин