Сергей Рубцов / ДОМ НА ОКРАИНЕ
Об авторе: СЕРГЕЙ РУБЦОВ
Прозаик, поэт, художник-график, живописец. Родился 1957 году в Вильнюсе (Литва). С 1996 года живёт в России. С 2006 по 2016 г. — в Воронеже, с 2016 — в Москве. Публикации поэзии: в альманахах «Связь времён» (Сан Хосе, Калифорния), «45 параллель» (Ставрополь), «Артбухта» (Севастополь); прозы: в журналах «Октябрь», «Лиterraтура», «Рефлексия абсурда» (Санкт-Петербург), антологии прозы « Москва и Петербург, как мы их не знаем». Участвовал в художественные выставках в Вильнюсе, Сан-Хосе (Калифорния) и др. Лауреат поэтического конкурса «Звезда полей – 2013», финалист Волошинского конкурса (2013, 2014, 2015).
БЮРО ХУДОЖНИКОВ
Филумов работал художником-оформителем на большом заводе. Мастерская находилась на третьем этаже заводского здания и представляла собой узкую и длинную комнату. Она делилась пополам тёмно-серым занавесом, расписанным кем-то из предшествующих коллег замысловатыми белыми фигурами. В первой от входа половине стояли стеллажи с красками, листами ватмана и картона, готовыми стендами и прочим добром. Нижний стеллаж был закрыт куском холста и заставлен рулонами бумаги и другим художественным скарбом. Внутри под нижней полкой стеллажа была устроена лежанка, для ослабевших от изнурительной работы художников.
Занавес обычно был раздвинут. В центральной части мастерской с потолка свисал большой чёрный паук с белым крестом на спине, сделанный из поролона и проволоки. Каждый, кто заходил в мастерскую, непременно обращал на него внимание, по-видимому, размышляя: для чего он тут висит и что означает? Среди рабочих завода, которые в мастерской не бывали, ходила байка, что «в эстетическом бюре на потолке висит клоп». Почему клоп, а не паук — не понятно! Это искажение информации, вероятно — особенность всех вестей, передаваемых народом изустно.
Во второй половине стояло четыре рабочих стола, по числу работников. Над каждым столом висели подвесные шкафчики для инструмента и личных вещей. Всё остальное пространство стен было заполнено фотографиями, репродукциями картин и художественными поделками работников бюро. Выделялись на общем фоне: портрет Карла Маркса и, висящая рядом большая фотография Пабло Пикассо с керамическим блюдом за его спиной. Тут же лицом к стене висела гитара, на задней деке которой была нарисована голая женщина с невероятно большими бёдрами и грудями.
Кроме Филумова в бюро работали ещё трое художников.
Начальник бюро — Сильвестр Фёдоров. До службы на флоте, жил во Львове, там же закончил художественное училище. Пока служил, познакомился с женщиной из Вильнюса, женился и переехал в Литву. Жена была старше него лет на шесть или семь. Один за другим родились сын и дочка. Но Сильвестр неожиданно влюбился в другую. Развёлся. Женился вторично. Родилась дочь. Жил в пригороде с женой, дочкой и тёщей.
Ещё был художник Ермолай Перегудов. Складывалось такое впечатление, что у него внутри был вставлен небольшой котёл или самовар, который постоянно горел, бурлил и выдавал пар, постоянно приводя плотное, мускулистое тело Ермолая в движение. Невысокий и крепко сколоченный он обладал ярко-рыжей бородой, крючковатым пиратским носом, который он называл «шнобелем», и детскими бирюзовыми глазами.
Третий — Григорий Семёнович Пупукин. Личность легендарная и во многих смыслах особенная. Маленького роста, с мелкими ручками и ножками Григорий Семёнович при этом обладал громким командным басом. Ничего удивительного в этом не было, потому что во время Великой отечественной войны он командовал артиллерийской батареей и был ветераном войны. Его так и называли Гришка-артиллерист. Был он чрезвычайно волосат. Волосы торчали отовсюду: из ушей, из носа, густо колосились на голове и как бы часто он не брился, щёки и подбородок сохраняли серость и были как будто немытыми. Чем-то он напоминал обезьянку, если бы не его вечный галстук и серый костюм, постоянно запорошенный сигаретным пеплом. Сигареты Григорий Семёнович курил только с мундштуком. У него их была целая коллекция, но особенно любимым был мундштук из бивня моржа с выточенной на нём скульптурой куницы или хорька. Ко всему прочему он хромал на одну ногу.
Получая очередное задание от Сильвестра, он обычно сильно возмущался, как будто это он начальник, а не Сильвестр, начинал кипятиться, приводить доводы в пользу того, почему это задание ни в коем случае не может быть выполнено и, подводя неутешительный итог, с возмущением произносил:
— Сильвестр, понял-нет так ё… твою мать, это же не работа, а гамарой!
Но потом остывал, с полчаса донимал Сильвестра выяснением деталей, долго ходил по мастерской, протирал очки, курил и через час, самое позднее через два, садился-таки за работу.
Надо сказать, что художник Пупукин был консерватором. То есть, у него был строгий, годами отработанный, стиль шрифта от которого он не отходил ни при каких обстоятельствах. Объявления, лозунги, поздравления с Днём рождения и некрологи в его исполнении отличались только цветом.
Была у него одна слабость. Он любил рассказывать. Зная об этом коллеги, устав от кропотливой и монотонной работы, просили его поделиться воспоминаниями. Кто-нибудь, сделав хитрое лицо, просил:
— Григорий Семёнович, расскажите о войне, как вы там воевали!
Семёныч сначала кочевряжился, бурчал что-то вроде «да чо там рассказывать, да отстаньте», потом доставал алюминиевый портсигар, разминал свою «Приму», вставлял её в моржовую куницу, припоминая, по-видимому, свои боевые подвиги. Закуривал, делая загадочное и задумчивое лицо. Потом вставал, и плотоядно улыбаясь, выходил на середину, мастерской.
— Да. Помню. Конец войны. Стояли мы тогда в Венгрии. Городок там небольшой. Мадяры. Немец огрызается. Обстреливает гад. Ну, пошёл я в город. Прогуляться. Понял-нет… Тут обстрел! И как начнёт шарахать со всех сторон. Матушки мои! Что делать? Смотрю мадяры в подвал прячутся. Ну, и я за ними нырнул, значит, а то убьёт ещё на хер под конец войны. Забегаю, ни хера не видно. Света нет. Темно. Я в угол присел. А на улице шарахает, аж стены трясутся. Тут, думаю, мне и конец придёт от прямого попадания. Ну, прилёг. Только чую, что рядом кто-то лежит, сопит. Понял-нет так ё… твою мать. Надо, думаю, провести разведку и рекогносцировку местности. Рукой так щупаю. Жопа!
Григорий Семёнович раскинул в стороны свои короткие ручки и по-лебяжьи помахал короткими волосатыми пальцами, обозначив размер.
— Вот такая! Чувствую баба, мадярка! Громовень стоит от бомбёжки. Понял-нет… Ну, думаю, всё равно никто не услышит ни хера, а помирать, так с музыкой! Я ей платье задрал. Она сначала так рукой платье вроде придерживает, но молчит. А я всё же до трусов добрался и стянул. И сзади ей, как влупил! Стало быть, из гаубицы гвардейской. Рядом, значит, снаряды рвутся, а я её наяриваю за милую душу, значит, натягиваю… и так, знаете ли замечательно так… приятно… понял-нет …
Семёныч погладил себя по животу, довольно улыбнулся, облизнулся и засмеялся. Послышалось что-то напоминающее шипение сковородки. Изо рта, сквозь поредевшие зубы брызнули капли слюны. Он приостановился, оглядываясь и любуясь произведённым эффектом. Слушатели ржали и чуть не падали со стульев.
— Ну, сделал я своё дело. Думаю, атака прошла удачно, но надо когти рвать, пока она шум не подняла. В темноте она меня не видела, если что, не опознает. Тут и обстрел начал затихать. Я бочком, бочком к выходу, на улицу и, подай бог ноги, в часть. Вот так мы и воевали,— заключил Григорий Семёнович и довольный похромал к своему столу.
Сильвестр выразил сожаление, что военные подвиги Семёныча остаются втуне, и хорошо бы было, если бы он поделился ими со школьниками. На что Пупукин никак не отреагировал и деликатно промолчал.
Пупукин, кроме того, что консерватор, так ещё педант. На его рабочем столе всегда чистенько и прибрано. В ящиках стола всё разложено по полочкам и коробочкам. Он всегда знал, где у него, что лежит. Этим он сильно отличался от коллег, у которых на столах был непреходящий кавардак.
В вопросах литературы он придерживался строгих классических вкусов. Когда в мастерской происходили бурные обсуждения очередной литературной модной новинки, Григорий Семёнович молчал, снисходительно улыбался и громко сморкался в платок. Наконец, споры утихали и все устремляли взоры на него. Кто-нибудь ехидно спрашивал, что думает по этому поводу Григорий Семёныч.
Семёныч по своему обыкновению выходил прыгающей артиллерийской походкой на середину мастерской и весьма уверенно заявлял:
— Я люблю литературу хорошую, классическую, французскую. Виктор Гуго, например!
Хромота Пупукина вызывала у Филумова уважение. «Ну, вот, думал он, человек пострадал на войне. Получил ранение». Как-то он поделился своими чувствами с Ермолаем, но тот почему-то начал ухмыляться и обратился к Григорию Семёнычу:
— А, что, Семёныч, расскажите нам, почему вы хромаете, должно быть вас зацепило осколком в бою?
Пупукин грозно взглянул на Ермолая поверх очков. Зарычал, громко откашливаясь, начал молча заряжать свою «моржовую куницу». Потом встал, похромал несколько шагов маленькими женскими ножками туда и обратно, пуская вокруг себя синеватый едкий дым «Примы».
— Слушай, Ермолай, понял-нет так, ё… твою мать?!.. Возвращаюсь как-то из гостей — был у фронтового друга. Посидели, повспоминали, выпили, конечно, как следует. Возвращаюсь домой. Как раз зима была. Снежок эдак посыпает, но не холодно и на душе весело. Подхожу, значится, к дому, понял-нет, захожу во двор. А перед нашим подъездом ремонт, трубы штабелями лежат и прочее. Ну, я решил через трубы перепрыгнуть. Молодость в жопе заиграла! Скакнул я, понял-нет? А там, матушки мои, сантехники пидарасы… люк от канализации оставили открытым. Я в тот люк и улетел, понял-нет так, ё… твою мать. И как ё…ся обеими пятками об дно! Вот эту левую напрочь своротил. Лежу на дне колодца весь в говне и ору благим матом, больно ведь! Матушки-светы! Сам вылезть не могу. А на верху никого. Ночь почти. Темно. Орал пока не услышали! Жене сказали. Скорую вызвали. Отвезли в больничку. Понял-нет?! Ну, гипс, то-сё… но с тех пор, вишь, хромаю. На войне ничего, а тут пострадал в мирное время на ровном месте. Сантехники! Мать их… стрелять таких надо, блядей! Сталина на них нет!
Григорий Семёныч прошёл и сел за свой стол. Ещё некоторое время шипел, пока не остыл. Потом долго рылся в ящиках стола, сокрушённо приговаривая «эх, молодежь, молодежь». Нашёл фотографию генералиссимуса при параде и журнал.
— Вот он, отец родной! Красавец!— сказал он, с довольным видом протягивая фотографию Филумову, а сам сел на стул и начал разглядывать и листать журнал с полуобнажёнными девицами. Разглядывая очередную красотку, временами делал замечания: — Вот эта, глянь Димка, беленькая. Хороша! Вот бы ей вдуть сзади! Так на четыре кости её определить. Понял-нет… Вот славно было бы! Рачком! Как думаешь?— он мечтательно смотрел поверх очков, разворачивал к Димке журнал и показывал предмет своего вожделения.
Маркс и Пикассо строго косились на Пупукина со стены. Слышалась отдалённая работа заводских станков, штамповочных прессов, кующих мощь родной страны, и доказывающих верность теории Карла и совершенную бесполезность искусства Пабло.
ДОМ НА ОКРАИНЕ
Мне уже много лет и, оглядываясь назад, я пытаюсь вспомнить: было ли в этом прошедшем что-нибудь хорошее? Такое, о чём бы я мог вспомнить не чувствуя обиды, вины, стыда? Был ли я счастлив и, если был, то где и когда?
И вспоминается мне всегда одно и то же: окраина города, старый дом с мансардой под черепичной крышей, изгородь, сплошь заросшая диким виноградом, яркие блики в стёклах окон и тёплая освещённая солнцем, крашенная светлой охрой стена с зеленоватыми пятнами плесени, сад за домом.
В доме жили две сестры с пожилой, но ещё не очень старой матерью. Младшую звали Мария, старшую — Барбара. Отец их умер несколько лет назад. Других мужчин в доме не было. Может показаться странным, но я не был влюблён ни в одну из сестёр. Они мне нравились, я любил смотреть на них, как смотрят на прекрасные экзотические цветы. Ни одной из них я не мог отдать предпочтения, обе, казались мне, по-своему интересны.
Мария была музыкальна. Не высокого росту. У неё были длинные светло-русые волосы. Она прекрасно играла на пианино и гитаре. Хорошо пела. Некоторая тяжеловесность фигуры и полная грудь, нисколько её не портили, поскольку заменялись лёгкостью движений, добротой, природным обаянием и каким-то особенным спокойствием, одновременно тихим и весёлым. С ней я познакомился в компании общих друзей. Она пригласила бывать у неё, я согласился, и время от времени приезжал в гости. Брал с собой этюдник с красками и писал дом и сад. Марии было около двадцати и по её движениям, по тому, как она смотрела на меня, было видно, что она ещё не знала мужчины. У меня к тому времени уже был любовный опыт, и я мог отличить девушку от женщины. Это довольно просто! Девушка без опыта смотрит на мужчину с интересом, может быть с ещё неясной мечтой, но она ещё не знает, чего она хочет, потому что не испытала ощущений физической близости с мужчиной. В ней больше мечтательности и романтических чувств, но в этом есть своё очарование и прелесть.
Мне показалось, что Мария в меня влюблена, но тогда моё сердце было занято другой женщиной и меня вполне устраивали дружеские отношения.
Барбара года на три-четыре старше Марии, напротив, была темноволосая, в меру высокая, стройная, с большими карими глазами. В ней чувствовалась уже разбуженная страсть, некоторая внутренняя напряжённость и нервность, и взгляд — нет, не вульгарный и не пошлый — но «знающий», в нём читался интерес не грубый, но определённый — она уже знала, чего она хочет от мужчины.
Мать вечно была в заботах по дому, постоянно крутилась на кухне — готовила она очень вкусно. Вечером, когда я заканчивал свой очередной этюд, все садились в гостиной, освещённой старинной хрустальной люстрой, за большой круглый стол — ужинать. Посредине стола всегда стояла цветочная ваза, наполненная, то нарциссами, то ирисами, а то и мясистыми, бледно-розовыми, похожими на растрёпанный зефир, пионами. Сёстры с матерью между собою говорили по-польски, со мною по-русски, а иногда вперемешку. Я не говорил по-польски, но понимал достаточно. Пили домашнее яблочное вино. Говорили о музыке, о живописи и литературе. Было интересно и весело. Мария брала гитару, и мы пели что-нибудь из Визбора, Окуджавы, Новеллы Матвеевой, запрещённого тогда, Галича или она садилась за пианино и, тогда комната наполнялась волшебными звуками Шопена.
Наверное, у матери были на меня некоторые надежды и виды, как на жениха для дочек (мужчина в доме им был необходим), но вслух она их не высказывала.
Почему же я вспоминаю этот дом, эту семью и время, проведённое с ними, как самое счастливое? Не знаю, будет ли мой ответ убедительным?
Счастье — неуловимое, редкое состояние равновесия, когда не только полно того, чего тебе хочется, но и, когда нет ничего лишнего. Я был счастлив потому, что был молод. Была ласковая, тёплая весна. Наши отношения не были омрачены ни любовной страстью, ни ревностью, ни чувством долга, ни тяжестью обид, в них были чистота и беззаботное веселье, лёгкость и независимость. Время остановилось и благосклонно смотрело на нас.
Когда мне бывает тяжело или особенно грустно, я закрываю глаза и снова возвращаюсь в ту весну. Сажусь за мольберт перед старым домом с мансардой под черепичной крышей. Вижу стены, крашенные светлой охрой в акварельных дождевых зеленоватых подтёках и сплошь заросшую диким виноградом изгородь, ломанные солнечные блики в стёклах окон, яблони за домом, кусты шиповника. Слышу женские голоса и звуки пианино. Я продолжаю писать свой этюд. Мне некуда спешить, можно спокойно поработать до вечера. Потом на землю начнут наползать тёмно-синие сумерки, вечерняя прохлада… и женщины станут звать меня в дом — к столу, к теплу, к свету.
Прозаик, поэт, художник-график, живописец. Родился 1957 году в Вильнюсе (Литва). С 1996 года живёт в России. С 2006 по 2016 г. — в Воронеже, с 2016 — в Москве. Публикации поэзии: в альманахах «Связь времён» (Сан Хосе, Калифорния), «45 параллель» (Ставрополь), «Артбухта» (Севастополь); прозы: в журналах «Октябрь», «Лиterraтура», «Рефлексия абсурда» (Санкт-Петербург), антологии прозы « Москва и Петербург, как мы их не знаем». Участвовал в художественные выставках в Вильнюсе, Сан-Хосе (Калифорния) и др. Лауреат поэтического конкурса «Звезда полей – 2013», финалист Волошинского конкурса (2013, 2014, 2015).
БЮРО ХУДОЖНИКОВ
Филумов работал художником-оформителем на большом заводе. Мастерская находилась на третьем этаже заводского здания и представляла собой узкую и длинную комнату. Она делилась пополам тёмно-серым занавесом, расписанным кем-то из предшествующих коллег замысловатыми белыми фигурами. В первой от входа половине стояли стеллажи с красками, листами ватмана и картона, готовыми стендами и прочим добром. Нижний стеллаж был закрыт куском холста и заставлен рулонами бумаги и другим художественным скарбом. Внутри под нижней полкой стеллажа была устроена лежанка, для ослабевших от изнурительной работы художников.
Занавес обычно был раздвинут. В центральной части мастерской с потолка свисал большой чёрный паук с белым крестом на спине, сделанный из поролона и проволоки. Каждый, кто заходил в мастерскую, непременно обращал на него внимание, по-видимому, размышляя: для чего он тут висит и что означает? Среди рабочих завода, которые в мастерской не бывали, ходила байка, что «в эстетическом бюре на потолке висит клоп». Почему клоп, а не паук — не понятно! Это искажение информации, вероятно — особенность всех вестей, передаваемых народом изустно.
Во второй половине стояло четыре рабочих стола, по числу работников. Над каждым столом висели подвесные шкафчики для инструмента и личных вещей. Всё остальное пространство стен было заполнено фотографиями, репродукциями картин и художественными поделками работников бюро. Выделялись на общем фоне: портрет Карла Маркса и, висящая рядом большая фотография Пабло Пикассо с керамическим блюдом за его спиной. Тут же лицом к стене висела гитара, на задней деке которой была нарисована голая женщина с невероятно большими бёдрами и грудями.
Кроме Филумова в бюро работали ещё трое художников.
Начальник бюро — Сильвестр Фёдоров. До службы на флоте, жил во Львове, там же закончил художественное училище. Пока служил, познакомился с женщиной из Вильнюса, женился и переехал в Литву. Жена была старше него лет на шесть или семь. Один за другим родились сын и дочка. Но Сильвестр неожиданно влюбился в другую. Развёлся. Женился вторично. Родилась дочь. Жил в пригороде с женой, дочкой и тёщей.
Ещё был художник Ермолай Перегудов. Складывалось такое впечатление, что у него внутри был вставлен небольшой котёл или самовар, который постоянно горел, бурлил и выдавал пар, постоянно приводя плотное, мускулистое тело Ермолая в движение. Невысокий и крепко сколоченный он обладал ярко-рыжей бородой, крючковатым пиратским носом, который он называл «шнобелем», и детскими бирюзовыми глазами.
Третий — Григорий Семёнович Пупукин. Личность легендарная и во многих смыслах особенная. Маленького роста, с мелкими ручками и ножками Григорий Семёнович при этом обладал громким командным басом. Ничего удивительного в этом не было, потому что во время Великой отечественной войны он командовал артиллерийской батареей и был ветераном войны. Его так и называли Гришка-артиллерист. Был он чрезвычайно волосат. Волосы торчали отовсюду: из ушей, из носа, густо колосились на голове и как бы часто он не брился, щёки и подбородок сохраняли серость и были как будто немытыми. Чем-то он напоминал обезьянку, если бы не его вечный галстук и серый костюм, постоянно запорошенный сигаретным пеплом. Сигареты Григорий Семёнович курил только с мундштуком. У него их была целая коллекция, но особенно любимым был мундштук из бивня моржа с выточенной на нём скульптурой куницы или хорька. Ко всему прочему он хромал на одну ногу.
Получая очередное задание от Сильвестра, он обычно сильно возмущался, как будто это он начальник, а не Сильвестр, начинал кипятиться, приводить доводы в пользу того, почему это задание ни в коем случае не может быть выполнено и, подводя неутешительный итог, с возмущением произносил:
— Сильвестр, понял-нет так ё… твою мать, это же не работа, а гамарой!
Но потом остывал, с полчаса донимал Сильвестра выяснением деталей, долго ходил по мастерской, протирал очки, курил и через час, самое позднее через два, садился-таки за работу.
Надо сказать, что художник Пупукин был консерватором. То есть, у него был строгий, годами отработанный, стиль шрифта от которого он не отходил ни при каких обстоятельствах. Объявления, лозунги, поздравления с Днём рождения и некрологи в его исполнении отличались только цветом.
Была у него одна слабость. Он любил рассказывать. Зная об этом коллеги, устав от кропотливой и монотонной работы, просили его поделиться воспоминаниями. Кто-нибудь, сделав хитрое лицо, просил:
— Григорий Семёнович, расскажите о войне, как вы там воевали!
Семёныч сначала кочевряжился, бурчал что-то вроде «да чо там рассказывать, да отстаньте», потом доставал алюминиевый портсигар, разминал свою «Приму», вставлял её в моржовую куницу, припоминая, по-видимому, свои боевые подвиги. Закуривал, делая загадочное и задумчивое лицо. Потом вставал, и плотоядно улыбаясь, выходил на середину, мастерской.
— Да. Помню. Конец войны. Стояли мы тогда в Венгрии. Городок там небольшой. Мадяры. Немец огрызается. Обстреливает гад. Ну, пошёл я в город. Прогуляться. Понял-нет… Тут обстрел! И как начнёт шарахать со всех сторон. Матушки мои! Что делать? Смотрю мадяры в подвал прячутся. Ну, и я за ними нырнул, значит, а то убьёт ещё на хер под конец войны. Забегаю, ни хера не видно. Света нет. Темно. Я в угол присел. А на улице шарахает, аж стены трясутся. Тут, думаю, мне и конец придёт от прямого попадания. Ну, прилёг. Только чую, что рядом кто-то лежит, сопит. Понял-нет так ё… твою мать. Надо, думаю, провести разведку и рекогносцировку местности. Рукой так щупаю. Жопа!
Григорий Семёнович раскинул в стороны свои короткие ручки и по-лебяжьи помахал короткими волосатыми пальцами, обозначив размер.
— Вот такая! Чувствую баба, мадярка! Громовень стоит от бомбёжки. Понял-нет… Ну, думаю, всё равно никто не услышит ни хера, а помирать, так с музыкой! Я ей платье задрал. Она сначала так рукой платье вроде придерживает, но молчит. А я всё же до трусов добрался и стянул. И сзади ей, как влупил! Стало быть, из гаубицы гвардейской. Рядом, значит, снаряды рвутся, а я её наяриваю за милую душу, значит, натягиваю… и так, знаете ли замечательно так… приятно… понял-нет …
Семёныч погладил себя по животу, довольно улыбнулся, облизнулся и засмеялся. Послышалось что-то напоминающее шипение сковородки. Изо рта, сквозь поредевшие зубы брызнули капли слюны. Он приостановился, оглядываясь и любуясь произведённым эффектом. Слушатели ржали и чуть не падали со стульев.
— Ну, сделал я своё дело. Думаю, атака прошла удачно, но надо когти рвать, пока она шум не подняла. В темноте она меня не видела, если что, не опознает. Тут и обстрел начал затихать. Я бочком, бочком к выходу, на улицу и, подай бог ноги, в часть. Вот так мы и воевали,— заключил Григорий Семёнович и довольный похромал к своему столу.
Сильвестр выразил сожаление, что военные подвиги Семёныча остаются втуне, и хорошо бы было, если бы он поделился ими со школьниками. На что Пупукин никак не отреагировал и деликатно промолчал.
Пупукин, кроме того, что консерватор, так ещё педант. На его рабочем столе всегда чистенько и прибрано. В ящиках стола всё разложено по полочкам и коробочкам. Он всегда знал, где у него, что лежит. Этим он сильно отличался от коллег, у которых на столах был непреходящий кавардак.
В вопросах литературы он придерживался строгих классических вкусов. Когда в мастерской происходили бурные обсуждения очередной литературной модной новинки, Григорий Семёнович молчал, снисходительно улыбался и громко сморкался в платок. Наконец, споры утихали и все устремляли взоры на него. Кто-нибудь ехидно спрашивал, что думает по этому поводу Григорий Семёныч.
Семёныч по своему обыкновению выходил прыгающей артиллерийской походкой на середину мастерской и весьма уверенно заявлял:
— Я люблю литературу хорошую, классическую, французскую. Виктор Гуго, например!
Хромота Пупукина вызывала у Филумова уважение. «Ну, вот, думал он, человек пострадал на войне. Получил ранение». Как-то он поделился своими чувствами с Ермолаем, но тот почему-то начал ухмыляться и обратился к Григорию Семёнычу:
— А, что, Семёныч, расскажите нам, почему вы хромаете, должно быть вас зацепило осколком в бою?
Пупукин грозно взглянул на Ермолая поверх очков. Зарычал, громко откашливаясь, начал молча заряжать свою «моржовую куницу». Потом встал, похромал несколько шагов маленькими женскими ножками туда и обратно, пуская вокруг себя синеватый едкий дым «Примы».
— Слушай, Ермолай, понял-нет так, ё… твою мать?!.. Возвращаюсь как-то из гостей — был у фронтового друга. Посидели, повспоминали, выпили, конечно, как следует. Возвращаюсь домой. Как раз зима была. Снежок эдак посыпает, но не холодно и на душе весело. Подхожу, значится, к дому, понял-нет, захожу во двор. А перед нашим подъездом ремонт, трубы штабелями лежат и прочее. Ну, я решил через трубы перепрыгнуть. Молодость в жопе заиграла! Скакнул я, понял-нет? А там, матушки мои, сантехники пидарасы… люк от канализации оставили открытым. Я в тот люк и улетел, понял-нет так, ё… твою мать. И как ё…ся обеими пятками об дно! Вот эту левую напрочь своротил. Лежу на дне колодца весь в говне и ору благим матом, больно ведь! Матушки-светы! Сам вылезть не могу. А на верху никого. Ночь почти. Темно. Орал пока не услышали! Жене сказали. Скорую вызвали. Отвезли в больничку. Понял-нет?! Ну, гипс, то-сё… но с тех пор, вишь, хромаю. На войне ничего, а тут пострадал в мирное время на ровном месте. Сантехники! Мать их… стрелять таких надо, блядей! Сталина на них нет!
Григорий Семёныч прошёл и сел за свой стол. Ещё некоторое время шипел, пока не остыл. Потом долго рылся в ящиках стола, сокрушённо приговаривая «эх, молодежь, молодежь». Нашёл фотографию генералиссимуса при параде и журнал.
— Вот он, отец родной! Красавец!— сказал он, с довольным видом протягивая фотографию Филумову, а сам сел на стул и начал разглядывать и листать журнал с полуобнажёнными девицами. Разглядывая очередную красотку, временами делал замечания: — Вот эта, глянь Димка, беленькая. Хороша! Вот бы ей вдуть сзади! Так на четыре кости её определить. Понял-нет… Вот славно было бы! Рачком! Как думаешь?— он мечтательно смотрел поверх очков, разворачивал к Димке журнал и показывал предмет своего вожделения.
Маркс и Пикассо строго косились на Пупукина со стены. Слышалась отдалённая работа заводских станков, штамповочных прессов, кующих мощь родной страны, и доказывающих верность теории Карла и совершенную бесполезность искусства Пабло.
ДОМ НА ОКРАИНЕ
Мне уже много лет и, оглядываясь назад, я пытаюсь вспомнить: было ли в этом прошедшем что-нибудь хорошее? Такое, о чём бы я мог вспомнить не чувствуя обиды, вины, стыда? Был ли я счастлив и, если был, то где и когда?
И вспоминается мне всегда одно и то же: окраина города, старый дом с мансардой под черепичной крышей, изгородь, сплошь заросшая диким виноградом, яркие блики в стёклах окон и тёплая освещённая солнцем, крашенная светлой охрой стена с зеленоватыми пятнами плесени, сад за домом.
В доме жили две сестры с пожилой, но ещё не очень старой матерью. Младшую звали Мария, старшую — Барбара. Отец их умер несколько лет назад. Других мужчин в доме не было. Может показаться странным, но я не был влюблён ни в одну из сестёр. Они мне нравились, я любил смотреть на них, как смотрят на прекрасные экзотические цветы. Ни одной из них я не мог отдать предпочтения, обе, казались мне, по-своему интересны.
Мария была музыкальна. Не высокого росту. У неё были длинные светло-русые волосы. Она прекрасно играла на пианино и гитаре. Хорошо пела. Некоторая тяжеловесность фигуры и полная грудь, нисколько её не портили, поскольку заменялись лёгкостью движений, добротой, природным обаянием и каким-то особенным спокойствием, одновременно тихим и весёлым. С ней я познакомился в компании общих друзей. Она пригласила бывать у неё, я согласился, и время от времени приезжал в гости. Брал с собой этюдник с красками и писал дом и сад. Марии было около двадцати и по её движениям, по тому, как она смотрела на меня, было видно, что она ещё не знала мужчины. У меня к тому времени уже был любовный опыт, и я мог отличить девушку от женщины. Это довольно просто! Девушка без опыта смотрит на мужчину с интересом, может быть с ещё неясной мечтой, но она ещё не знает, чего она хочет, потому что не испытала ощущений физической близости с мужчиной. В ней больше мечтательности и романтических чувств, но в этом есть своё очарование и прелесть.
Мне показалось, что Мария в меня влюблена, но тогда моё сердце было занято другой женщиной и меня вполне устраивали дружеские отношения.
Барбара года на три-четыре старше Марии, напротив, была темноволосая, в меру высокая, стройная, с большими карими глазами. В ней чувствовалась уже разбуженная страсть, некоторая внутренняя напряжённость и нервность, и взгляд — нет, не вульгарный и не пошлый — но «знающий», в нём читался интерес не грубый, но определённый — она уже знала, чего она хочет от мужчины.
Мать вечно была в заботах по дому, постоянно крутилась на кухне — готовила она очень вкусно. Вечером, когда я заканчивал свой очередной этюд, все садились в гостиной, освещённой старинной хрустальной люстрой, за большой круглый стол — ужинать. Посредине стола всегда стояла цветочная ваза, наполненная, то нарциссами, то ирисами, а то и мясистыми, бледно-розовыми, похожими на растрёпанный зефир, пионами. Сёстры с матерью между собою говорили по-польски, со мною по-русски, а иногда вперемешку. Я не говорил по-польски, но понимал достаточно. Пили домашнее яблочное вино. Говорили о музыке, о живописи и литературе. Было интересно и весело. Мария брала гитару, и мы пели что-нибудь из Визбора, Окуджавы, Новеллы Матвеевой, запрещённого тогда, Галича или она садилась за пианино и, тогда комната наполнялась волшебными звуками Шопена.
Наверное, у матери были на меня некоторые надежды и виды, как на жениха для дочек (мужчина в доме им был необходим), но вслух она их не высказывала.
Почему же я вспоминаю этот дом, эту семью и время, проведённое с ними, как самое счастливое? Не знаю, будет ли мой ответ убедительным?
Счастье — неуловимое, редкое состояние равновесия, когда не только полно того, чего тебе хочется, но и, когда нет ничего лишнего. Я был счастлив потому, что был молод. Была ласковая, тёплая весна. Наши отношения не были омрачены ни любовной страстью, ни ревностью, ни чувством долга, ни тяжестью обид, в них были чистота и беззаботное веселье, лёгкость и независимость. Время остановилось и благосклонно смотрело на нас.
Когда мне бывает тяжело или особенно грустно, я закрываю глаза и снова возвращаюсь в ту весну. Сажусь за мольберт перед старым домом с мансардой под черепичной крышей. Вижу стены, крашенные светлой охрой в акварельных дождевых зеленоватых подтёках и сплошь заросшую диким виноградом изгородь, ломанные солнечные блики в стёклах окон, яблони за домом, кусты шиповника. Слышу женские голоса и звуки пианино. Я продолжаю писать свой этюд. Мне некуда спешить, можно спокойно поработать до вечера. Потом на землю начнут наползать тёмно-синие сумерки, вечерняя прохлада… и женщины станут звать меня в дом — к столу, к теплу, к свету.