ЕКАТЕРИНА ПРЕОБРАЖЕНСКАЯ / СЛОВНО СТАРИКИ ИЛИ СТРАННИКИ
Блокадная зима 1942 года в Ленинграде
Зима.
Больше никаких звуков в комнатах.
Затычки на окнах.
Звон в ушах.
Это звенит снег.
Шубой бросается на глаза.
Прячет нас всех под бесшумною коркой.
Снег, мои сны освещает снег
Бидоны идут по Фонтанке
Там, где мы стояли, — был пар
В блокадном кольце посередине,
Там оставался пар,
Там, где мы говорили, —
Тонкая струйка дыма.
В эту зиму, когда я превратилась в пар,
Когда умерли все дворники, —
Я увидела снег вблизи:
Какой он красивый.
И строгий.
И снег сказал мне:
Я кристалл,
И человек — тоже.
Многие вещи увидела я так близко,
Что больше не знаю о них ничего:
Мамино платье,
Папина трубка,
Очки сестры…
***
Любимые!
С гранатовой косточкой вместо сердца,
С волосами, путешествующими в разных коробках
По всему миру.
Любимые,
К вам не подойти теперь и на пушечный выстрел,
К вам, которые кормились с рук словно птицы,
Вам, которые помогали переворачивать страницы
Книги —
Всегда
Одной на двоих
Любимые!
Ваши пальцы,
Словно длинные шеи жирафов,
Плавно и нежно покачиваются,
Перебирают клавиши воздуха,
Постукивают по кофейной чашечке.
Любимые, сделанные из крепкой коры,
Тянущиеся вверх
Словно корабельные сосны,
Мечтающие о «Летучем голландце» —
Без кормчего, руля и ветрил,
О корабле-призраке, —
Каждый о своем.
Любимые,
Не вернувшиеся из того самого путешествия
На край земли.
Запропастившиеся во времени,
Запропавшие,
Опаздывающие, везде опоздавшие,
Кроме одной дыры,
С окнами, выходившими на универмаг и больницу,
С циферблатом вместо лица,
С громко тикающим внутри механизмом,
Оплакивающие и оплаканные.
Любимые — во плоти,
С плотным, как атом, сердцем.
Любимые — взорвавшиеся
Любимые,
Спрятанные в далеких и близких
Могилах,
В лесной мгле, в слюне,
В болоте, в глазном дне,
Любимые,
Висевшие на волоске, уснувшие под ложечкой, —
Ваши кости, стирающиеся так быстро,
Ваши волосы, —
Надежные как черствый хлеб,
Как старая пыль в комнате.
Любимые — истлевшие,
Застывшие, отвердевшие
Словно продолговатые камни,
Поседевшие на солнце,
Медленно ползущие в тишине,
Любимые — замолчавшие
Камни — не предающие,
Не предававшие,
Словно старики или странники,
Потерявшие всякий страх в долгом пути…
Тиресию
Ты, в сущности, ни юности не знаешь,
Ни старости: они тебе лишь снятся,
Как будто в тяжком сне после обеда.
У. Шекспир. «Мера за меру»
Я, старикашка с дряблой женской грудью,
Всё видя, не предвижу новостей.
Т. С. Элиот. «Бесплодная земля»
Послушай,
Что я скажу тебе, я — глупая девушка — одинокий старик:
Разве я помню, как я возник?
Но уже и тогда я был стариком, а женская грудь мешала мне, —
И вот она сморщилась и усохла,
Семя мое бесплодно;
Сколько его не разбрасывал — не проросло ни в одной,
А случись дитя — забрал бы себе, кормил бы грудью пустой,
Пока не погибло.
Послушай, что я скажу тебе, я — глупая девушка — одинокий старик:
Я не знаю, что такое наилучшая айва*,
Наилучший укус комара на наилучшей руке
(Язык старика не помнит вкуса айвы, и комар улетает от него налегке).
Вот и в словах моих только гул,
Как в морской раковине, если поднести ее близко к уху,
Но и он приятен для слуха,
Не так ли?
Послушай, я — одинокий старик —
Возвращаюсь домой одной и той же дорогой.
Там, где нет светофора, там, где нет перехода,
И нельзя перейти на другую сторону —
Разделяю с ней поровну:
Расстояние
Ожидание
И деревья с траурными венками
Одинокий старик
Здесь ее поджидаю
На своей стороне —
Глупую девушку
С наилучшей айвой в наилучшей руке,
С наилучшим укусом на нежной щеке.
* «Я считаю, что лучшие стихи классических китайских и японских поэтов — это вполне понятные афоризмы, и допущенный к ним слушатель почувствует радость, откровение, вырастет духовно и даже как бы физически. Стихи эти почти всегда особенно приятны на слух, но скажу сразу: если китайский или японский поэт не знает точно, что такое наилучшая айва, или наилучший краб, или наилучший укус комара на наилучшей руке, то на Таинственном Востоке всё равно скажут, что у него “кишка тонка”. И как бы эта поэтическая “кишка” ни была интеллектуально-семантически изысканна, как бы искусно и обаятельно он на ней ни тренькал, все равно Таинственный Восток никогда не будет всерьез считать его великим поэтом» (Дж. Д. Сэлинджер. «Симор: Введение»).
***
Семь лет прошло, и ты меня не услышишь, потому что
Уши твои давно пошли по ветру
Я сижу и пишу какие-то дурацкие тексты об иконах —
О сошествии во ад, о пантелеимоне целителе с маленькой лжицей,
Лжица — это такая маленькая ложечка для лекарств, но мне кажется, лжица — это я,
Лживая и живая, и все эти целители с их ложками — врут
Их надо переписать своими словами, и я пыхчу — символы так тяжелы,
Что я с трудом сдвигаю их с места. Когда ты умер, память о тебе также
Отяжелела — и покрылась лаком: вот ты на лестнице, вот мы в аудитории,
Вот танцуем вальс — в Бобринском, вот ты смеешься над английской вывеской
Беременный шпион
Вот твой скрипучий детский голос щекочет у меня в животе: все это
Так странно запечатано, что и топором не вырубишь, но
Я вспоминаю пластическую пантомиму, которую
Мы делали с тобой на четверостишие Мандельштама:
О чудовищных ребрах Нотр-Дама,
Помнишь, мы в тяжелых и черных зимних пальто
Ворочали стулья в аудитории как будто они из камня,
Забрасывали их на стол, горбились, а потом совсем было ушли,
Но на пороге вдруг обернулись — скинули одежду и взлетели на парту —
Мы встали на цыпочки и вытянулись вверх и руки вытянули
Ладонь к ладони, палец к пальцу
Аксели, почему умершие люди не двигаются с места, не передвигаются,
Я знаю, я должна была что-то сказать тебе, что-то сделать,
Чтобы той ночью ты не пошел гулять, но я ничего не сделала
И это гораздо важнее, чем создать прекрасное из недоброй тяжести
Но я так любила это стихотворение Мандельштама, что ничего не сделала,
Так и осталась, вытянувшись, стоять: ладонь к ладони, палец к пальцу
Зима.
Больше никаких звуков в комнатах.
Затычки на окнах.
Звон в ушах.
Это звенит снег.
Шубой бросается на глаза.
Прячет нас всех под бесшумною коркой.
Снег, мои сны освещает снег
Бидоны идут по Фонтанке
Там, где мы стояли, — был пар
В блокадном кольце посередине,
Там оставался пар,
Там, где мы говорили, —
Тонкая струйка дыма.
В эту зиму, когда я превратилась в пар,
Когда умерли все дворники, —
Я увидела снег вблизи:
Какой он красивый.
И строгий.
И снег сказал мне:
Я кристалл,
И человек — тоже.
Многие вещи увидела я так близко,
Что больше не знаю о них ничего:
Мамино платье,
Папина трубка,
Очки сестры…
***
Любимые!
С гранатовой косточкой вместо сердца,
С волосами, путешествующими в разных коробках
По всему миру.
Любимые,
К вам не подойти теперь и на пушечный выстрел,
К вам, которые кормились с рук словно птицы,
Вам, которые помогали переворачивать страницы
Книги —
Всегда
Одной на двоих
Любимые!
Ваши пальцы,
Словно длинные шеи жирафов,
Плавно и нежно покачиваются,
Перебирают клавиши воздуха,
Постукивают по кофейной чашечке.
Любимые, сделанные из крепкой коры,
Тянущиеся вверх
Словно корабельные сосны,
Мечтающие о «Летучем голландце» —
Без кормчего, руля и ветрил,
О корабле-призраке, —
Каждый о своем.
Любимые,
Не вернувшиеся из того самого путешествия
На край земли.
Запропастившиеся во времени,
Запропавшие,
Опаздывающие, везде опоздавшие,
Кроме одной дыры,
С окнами, выходившими на универмаг и больницу,
С циферблатом вместо лица,
С громко тикающим внутри механизмом,
Оплакивающие и оплаканные.
Любимые — во плоти,
С плотным, как атом, сердцем.
Любимые — взорвавшиеся
Любимые,
Спрятанные в далеких и близких
Могилах,
В лесной мгле, в слюне,
В болоте, в глазном дне,
Любимые,
Висевшие на волоске, уснувшие под ложечкой, —
Ваши кости, стирающиеся так быстро,
Ваши волосы, —
Надежные как черствый хлеб,
Как старая пыль в комнате.
Любимые — истлевшие,
Застывшие, отвердевшие
Словно продолговатые камни,
Поседевшие на солнце,
Медленно ползущие в тишине,
Любимые — замолчавшие
Камни — не предающие,
Не предававшие,
Словно старики или странники,
Потерявшие всякий страх в долгом пути…
Тиресию
Ты, в сущности, ни юности не знаешь,
Ни старости: они тебе лишь снятся,
Как будто в тяжком сне после обеда.
У. Шекспир. «Мера за меру»
Я, старикашка с дряблой женской грудью,
Всё видя, не предвижу новостей.
Т. С. Элиот. «Бесплодная земля»
Послушай,
Что я скажу тебе, я — глупая девушка — одинокий старик:
Разве я помню, как я возник?
Но уже и тогда я был стариком, а женская грудь мешала мне, —
И вот она сморщилась и усохла,
Семя мое бесплодно;
Сколько его не разбрасывал — не проросло ни в одной,
А случись дитя — забрал бы себе, кормил бы грудью пустой,
Пока не погибло.
Послушай, что я скажу тебе, я — глупая девушка — одинокий старик:
Я не знаю, что такое наилучшая айва*,
Наилучший укус комара на наилучшей руке
(Язык старика не помнит вкуса айвы, и комар улетает от него налегке).
Вот и в словах моих только гул,
Как в морской раковине, если поднести ее близко к уху,
Но и он приятен для слуха,
Не так ли?
Послушай, я — одинокий старик —
Возвращаюсь домой одной и той же дорогой.
Там, где нет светофора, там, где нет перехода,
И нельзя перейти на другую сторону —
Разделяю с ней поровну:
Расстояние
Ожидание
И деревья с траурными венками
Одинокий старик
Здесь ее поджидаю
На своей стороне —
Глупую девушку
С наилучшей айвой в наилучшей руке,
С наилучшим укусом на нежной щеке.
* «Я считаю, что лучшие стихи классических китайских и японских поэтов — это вполне понятные афоризмы, и допущенный к ним слушатель почувствует радость, откровение, вырастет духовно и даже как бы физически. Стихи эти почти всегда особенно приятны на слух, но скажу сразу: если китайский или японский поэт не знает точно, что такое наилучшая айва, или наилучший краб, или наилучший укус комара на наилучшей руке, то на Таинственном Востоке всё равно скажут, что у него “кишка тонка”. И как бы эта поэтическая “кишка” ни была интеллектуально-семантически изысканна, как бы искусно и обаятельно он на ней ни тренькал, все равно Таинственный Восток никогда не будет всерьез считать его великим поэтом» (Дж. Д. Сэлинджер. «Симор: Введение»).
***
Семь лет прошло, и ты меня не услышишь, потому что
Уши твои давно пошли по ветру
Я сижу и пишу какие-то дурацкие тексты об иконах —
О сошествии во ад, о пантелеимоне целителе с маленькой лжицей,
Лжица — это такая маленькая ложечка для лекарств, но мне кажется, лжица — это я,
Лживая и живая, и все эти целители с их ложками — врут
Их надо переписать своими словами, и я пыхчу — символы так тяжелы,
Что я с трудом сдвигаю их с места. Когда ты умер, память о тебе также
Отяжелела — и покрылась лаком: вот ты на лестнице, вот мы в аудитории,
Вот танцуем вальс — в Бобринском, вот ты смеешься над английской вывеской
Беременный шпион
Вот твой скрипучий детский голос щекочет у меня в животе: все это
Так странно запечатано, что и топором не вырубишь, но
Я вспоминаю пластическую пантомиму, которую
Мы делали с тобой на четверостишие Мандельштама:
О чудовищных ребрах Нотр-Дама,
Помнишь, мы в тяжелых и черных зимних пальто
Ворочали стулья в аудитории как будто они из камня,
Забрасывали их на стол, горбились, а потом совсем было ушли,
Но на пороге вдруг обернулись — скинули одежду и взлетели на парту —
Мы встали на цыпочки и вытянулись вверх и руки вытянули
Ладонь к ладони, палец к пальцу
Аксели, почему умершие люди не двигаются с места, не передвигаются,
Я знаю, я должна была что-то сказать тебе, что-то сделать,
Чтобы той ночью ты не пошел гулять, но я ничего не сделала
И это гораздо важнее, чем создать прекрасное из недоброй тяжести
Но я так любила это стихотворение Мандельштама, что ничего не сделала,
Так и осталась, вытянувшись, стоять: ладонь к ладони, палец к пальцу