/



Новости  •  Книги  •  Об издательстве  •  Премия  •  Арт-группа  •  ТЕКСТ.EXPRESS  •  Гвидеон
» Александр Плоткин / ВИКТОРИЯ РЕГИЯ
Александр Плоткин / ВИКТОРИЯ РЕГИЯ
Об авторе: АЛЕКСАНДР ПЛОТКИН
Родился в Соломбале, посёлке Архангельской области. В 13 лет переехал в Москву. В пятом классе написал фантастическую повесть и репортаж в «Пионерскую правду». Всерьёз стал писать в 24 года. Начал с пьес. Опубликовал двадцать рассказов, два романа и две пьесы. Защитил диссертацию по психологии, работает практикующим психоаналитиком.



ПОДПИСЬ

В тридцать лет я решил научиться живописи. Мой приятель, хитроватый художник Серега, познакомил меня с Александром Моисеевичем. Серега полгода жил в Коктебеле, зарабатывая на набережной продажей акварелей «под Волошина». Он делал их десять штук в час, а продавал столько, что хватало на весь сезон в Крыму и зиму в Москве. Зимой Серега ходил на каток, занимался йогой и ждал следующего сезона.
Серега познакомил меня с Александром Моисеевичем не просто так. Он хотел что-то от Александра Моисеевича получить. А, может быть, Серегина мать попросила его помочь дальнему родственнику. Александру Моисеевичу были нужны деньги. И я стал брать у него платные уроки. Александр Моисеевич окончил Суриковское училище в хрущевские годы, когда шло освоение целины. Студенты-дипломники должны были в течение года выполнить большую работу маслом. Им предложили на выбор актуальные производственные и сельскохозяйственные темы. Александр Моисеевич выбрал освоение целины, и уехал собирать материал. В итоге он написал картину «Ночной обмолот». Картина получила диплом первой степени на Всесоюзной выставке, была воспроизведена на развороте массового журнала «Юность» и повешена в разделе советской живописи в Третьяковской галерее. Там она висела до 1965 года, когда Хрущева сняли и все картины, посвященные хрущевским кампаниям, тоже сняли и убрали в запасники. Александр Моисеевич показывал мне справку из Третьяковской галереи и репродукцию в «Юности». На картине, написанной в манере рембрандтовского «Ночного дозора», была изображена молотьба ночью при прожекторах. Несколько мастерски сделанных фигур в героических позах, сгруппированные, как пулеметный расчет, кидали зерно на конвейер. Эффекты ночного освещения были переданы замечательно. У одного персонажа был виден только блеск глаз, у другого взмах лопаты, еще двое были прописаны детально и полностью. Собачка из «Ночного дозора», удивительно симпатичная и живая, тоже присутствовала, не снижая общего пафоса битвы за урожай.
Александр Моисеевич получил в Суриковском институте диплом с отличием. Когда я пришел к нему заниматься, ему было шестьдесят. Со времени «Ночного обмолота» он не написал ничего. Я понял это не сразу.
Александр Моисеевич всем очень охотно показывал свои работы. Чем он только не занимался! Обычно он начинал со старых институтских этюдов с натурщицами в русских костюмах, где была мастерски и тщательно выполнена каждая деталь орнамента. Затем шли карикатуры в малотиражных газетах и журналах, выполненные в подробной трудоемкой манере. Он показывал кукол, заказанных областным кукольным театром, эскизы костюмов для танцевальных ансамблей и коллекцию деревянной посуды в русском стиле. Он мог делать все, и все делал замечательно.
— Александр Моисеевич, а у вас есть еще картины? — спросил как-то я, не сомневаясь, что они есть.
— А как же, Витя, — весело сказал он и стал показывать мне этюды с натурщицами. Я взглянул и понял, что уже их видел. Александр Моисеевич стоял рядом, держа в руках деревянный ковш-братину с богатой резьбой, чтобы показывать его следующим номером. Затем должен был идти царь Додон из кукольного театра.
— Подождите, Александр Моисеевич, — сказал я, торопясь, потому что он все время рассказывал смешные истории о тех, с кем ему пришлось вместе учиться, работать или где-то встречаться. — Я хочу спросить, у вас есть еще картины? Свои?
Он опустил братину.
— Понимаете, Витя, — сказал он. — Вот так сложилась жизнь. Я всегда работал, искал заработка, у меня были две жены, на которых приходилось зарабатывать. Одна от меня ушла и меня ограбила, видите, что тут осталось. Так что то, что я вам показываю, то я и сделал. Вот ковши делал на продажу, так и прошла жизнь. работать для себя у меня времени не было. Картин мне не заказывали, и больше у меня их нет. Хотите, посмотрите эскизы. Ох, вот я сейчас вам покажу, что я сделал для центрального ансамбля танца профессиональных училищ. Вы этого еще не видели. Там у меня получился такой цвет, просто замечательно.
И он полез доставать новую папку.
Я не мог этого понять. Так замечательно владеть своим искусством, иметь прекрасное чувство цвета, получить в молодости похвалы и успех, пускай даже за сиюминутную политическую работу, но в конце концов Веласкес и Давид тоже писали своих королей и императоров, а не только то, что им хотелось! У него была Суриковка, что ни говори, прекрасная, серьезная школа. Как же можно было за всю жизнь не сделать ничего? Ни разу не высказаться? Оставить после себя только мелкие приработки? Куда же все ушло? Да если бы у меня была хоть десятая часть его мастерства, я бы, кажется, весь мир завалил своими картинами! Я знал, что реализовать себя удается немногим, но Александр Моисеевич, ничего не сделавший в такой поразительной степени, был мне непонятен.
Он был удивительно болтливый человек. Пока мы рисовали (вскоре ему подыскали еще двух учеников), он непрерывно разговаривал. То он рассказывал про своего соученика по Суриковскому училищу, который бутерброды называл «бутябродами». То говорил о поэте, приносившем в редакцию газеты странные стихи:
Вьется спутник по орбите!
Ах, какая благодать!
То вдруг спрашивал нас, знаем ли мы, что такое «рахмонес» (жалость, сострадание). Кто-то в его семье, очевидно, разговаривал на идиш. Семья была его любимой темой. Любой разговор он сразу переводил на семейные отношения. Например, я говорил, что один мой знакомый в этом году будет поступать в полиграфический институт.
— А семья у них была большая? — Спрашивал он.
— Нет, — отвечал я, — четыре человека.
— А бабушка есть? — Спрашивал Александр Моисеевич, хотя впервые слышал об этой семье.
— Есть, — отвечал я, сердясь за то, что не отвечать было невозможно.
— А бабушка старенькая?
— Восемьдесят пять лет, — говорил я, не имея об этом ни малейшего понятия.
— А дедушка еще жив?
Я, кривясь, позволял себе промолчать.
Быть может, здесь, в семейных связях, была скрыта тайная причина его бессилия, и он, мучаясь, ходил вокруг своей навязчивой темы. Знаю только, что о своем отце Александр Моисеевич неприязненно сказал, что тот всю жизнь притворялся больным и заставлял всех за собой ухаживать.
Он раздражал меня все больше и больше. Я искал объяснения, и вдруг вспомнил, как однажды в Коктебеле я познакомился с красивой еврейской девушкой. Мы отправились в бар «Белые стулья» и дружно проводили там вечера. Но каждый раз, когда мы брали коктейли, платила она. Я сказал, что платить должен мужчина.
— Перестань, — ответила она. — Все люди делятся на дающих и берущих.
— Значит, я из тех, кто должен брать? — Удивился я.
Я давно забыл этот случай, но то, что она сказала, прямо относилось к Александру Моисеевичу. Он был человеком, который должен отдавать. Свою жизнь он раздал тем, кто сумел у него взять. Свое время и мастерство он раздал людям, которые смогли ему заплатить. Он ни разу не решился использовать свой талант для себя. Деньги, которые он заработал, забрали его две жены. Вторая его жена, уходя от него, забрала с собой все, оставив ему только маленькую полупустую квартирку на Сходненской, в которой мы занимались. Сын, которого он устроил на работу в издательство, не приезжал к нему в гости. Даже пенсии к шестидесяти годам он не заработал. Он не был членом Союза художников, а справки о разовых заработках потерялись и были недостаточны для собеса. Ему едва хватало денег на овсяную кашу, которую он варил себе на завтрак!
Приближалось лето, и наши занятия шли к концу. Из троих учеников я оказался самым терпеливым и продолжал заниматься один. Мы решили завершить учебу длительной постановкой, чтобы я мог сделать собственную творческую работу. Это должен был быть натюрморт. Александр Моисеевич страшно оживился. Он приносил для нашего натюрморта все новые и новые вещи: покрытую зеленой патиной бронзовую фигурку пастушка, антикварную лампу из голубого матового стекла, кусок старого красного бархата, старинную книгу с пожелтевшими страницами и репродукцию с картины итальянского художника раннего Возрождения с женской головкой в профиль на фоне пейзажа, которая тоже должна была войти в натюрморт. Наконец мы выбрали композицию и начали писать. Писал, собственно, Александр Моисеевич. Как только я начал работать, он выхватил у меня кисть и принялся писать с таким умением и жаром, что я не мог за ним угнаться. Когда я силой отнимал у него кисть, я только портил своей неловкой мазней дело мастера. Он нервничал, ходил из угла в угол, потом бросался на меня, отбирал кисть и переделывал все по-своему. Так он написал всю картину поверх моей мазни. Я только вертелся у него под ногами. ближе к концу работы я понял, что получается очень красивая вещь и не нужно мешать. При этом мы все время разговаривали между собой, и говорили так, как будто действительно писали картину вдвоем. Он писал и наслаждался. Он глубоко дышал, пыхтел, выписывая прическу у итальянки, прорабатывал мелкие складки бархата, помрачнел, добиваясь цельности колорита, и снова наслаждался, когда удалось передать темноту и патину бронзы. Работа закончилась. Он написал вторую в своей жизни картину. Она была нарядная, задумчивая и декоративная. Многие художники не отказались бы сделать такое.
— Подписывайте, Витя, — сказал он, и отступил.
Я подписал работу.


БИБЛИОТЕКА

Старуха участвовала в молодости в движении толстовцев. Дряхлость не совсем уничтожила жившую в ней волну мягкого веселья и решительности. Ее голова оставалась девичьей и круглой, несмотря на неопрятную мятую седину. Тело прятала несуразная мышиная кофта. Голубые глаза сохранили цвет и блестели. Еще до революции она уехала с секретарем Толстого Чертковым в Англию, где он рассчитывал создать всемирный центр их движения. Там она вышла замуж за эмигранта социал-демократа, учившегося в Кембридже. После революции он работал в советском торгпредстве, а потом в посольстве, отвечая за связи с английской интеллигенцией. В его огромной библиотеке были книги на четырех языках. В тридцатые годы он переводил на английский язык стенограммы показательных процессов над Зиновьевым и Бухариным. Перед войной ему приказали вернуться в Россию.
Она плотно закрыла дверь в комнату.
— Соседям о наших делах знать не нужно. Здесь в квартире есть некая Наташа, которая хочет знать больше, чем ей полагается, и пытается мне указывать. А я всегда любила делать то, что сама захочу. Я уже вижу, что вы мне подходите. Мне важно, чтобы они попали в хорошие руки.
Ее крепкий молодой голос барышни не из робкого десятка странно звучал в затхлой квадратной комнате коммуналки, где в воздухе плавала пыль, а под покрывало на кровати были засунуты поношенные старые тряпки.
— Я не стану с вами торговаться. Вы же студенты. Я не хочу никаких других покупателей. Цена будет, какой вы скажете.
Мы пришли втроем, чтобы купить книги. Один терял голову от книг, от имен и названий, напечатанных на переплетах. Сотни запомненных им при разных обстоятельствах книг давали ему чувство причастности к чему-то более существенному и заманчивому, чем обычная жизнь, с которой у него был до поры до времени заключен неустойчивый компромисс. Второй, требовательный, порывистый, резкий и глубокий, искал и не находил в тоскливых семидесятых, чему отдать свои силы. Он был готов увлечься любым делом, которым занялись его друзья, или просто какие-то неожиданно встреченные люди. Третий был талантливым самоучкой. Не поступая ни в какие учебные заведения после школы, он стал хорошим программистом, умел реставрировать старинные рукописи и тонко играл джаз на фортепиано. Он рано женился, завел двоих детей, и вынужден был всеми возможными способами зарабатывать деньги. Единственный из нас, он имел опыт в спекуляции.
— Я решила их отдать. Все равно они мне больше не нужны. Скоро мне вообще ничего не понадобится. Только копят здесь пыль, так что нечем дышать. Заберите их, и все.
Ее пальцы плохо разгибались и уходили в рукава. Тело как будто исчезало под вытертой кофтой и халатом. Лоб оставался гладким, молодым и крутым.
Книги, привезенные из Англии, заполняли комнату до потолка. На глаз их было тысячи три. Втроем можно было сегодня же связать их в пачки, погрузить в машину, расплатиться и попрощаться с ней навсегда. Навсегда в том смысле, в котором что-то исчезает.
Один из нас почувствовал, как действует на него ее волна, резкое сочетание молодости и дряхлости, веселья и близкой смерти, значительности и чуждости миру, который был вокруг. Он искал способ сделать так, чтобы сегодняшний день не стал последним днем, когда он ее видит.
— Нужно просмотреть книги и составить список, — сказал он.
Такая работа требовала времени.
— Прекрасно, — сказала она.
Это означало, что они будут встречаться еще три дня.
Мы снимали с полок и переписывали книги, среди которых они с мужем прожили, спрятавшись, двадцать лет, делая все, чтобы о них забыли. Им это удалось. Муж избежал репрессий и умер пятнадцать лет назад. Это была коллекция английской литературы девятнадцатого и начала двадцатого века. Здесь были романы забытого Бульвер-Литтона и книги поэтов озерной школы, полные собрания сочинений Байрона, Шелли и Китса в однотомных изданиях, «Старый моряк» Кольриджа, Диккенс, Вальтер Скотт, Теккерей, эссе Маколея, роман, написанный в молодости Дизраэли, и детектив, сочиненный для развлечения Черчиллем. Мы покупали книги авторов, владевших умами девятнадцатого века, книги Карлейля, эстета-социалиста Рескина, теоретика модерна Уильяма Морриса, книги феминисток, фабианцев, прерафаэлитов, Спенсера, опасные книжки Оскара Уайльда и трехтомный «Закат и упадок Римской империи» Гиббона в роскошных переплетах в стиле «арт нуво». Мы заносили в список и связывали в пачки полный соблазнительных идеалов и призраков прошлый век. Это был век, когда книги казались чем-то невероятно важным, а писатели — главными и лучшими людьми. В это век стало обязательным держать много книг в доме, а молодые люди начали стремиться к карьере писателя. Этот век был обманут своими писателями— романтиками, суфражистками, социалистами и эстетами. На французском и немецком языках мы нашли здесь классиков, на русском — только стенограммы процессов над врагами народа, которые были тут и на английском в переводах ее мужа.
Он снимал с полки книгу и вслух читал имя автора и заглавие. Она, сидя на кровати, покрытой мятым покрывалом, рассказывала о ней, как о последней литературной новинке. Она говорила о том, как была принята книга, кто имел успех, а кто — нет, кто исписался, кто стал наркоманом и кто была чья любовница. Как свежую новость она рассказывала, как Жорж Санд пригласила к себе Шопена, и изменила ему сего же врачом. Но — «Жорж Санд была писательница, и ей нужны были новые впечатления». Она помнила адреса книжных магазинов, имена хозяек салонов и залы для публичных лекций. Она анализировала связи между философскими школами и литературными направлениями. Ее голубые глаза блестели. Он слушал, а потом доставал с полки новую книгу. О каждой следующей книге она говорила все больше и больше. Его друзья отошли на второй план, лишь изредка подавая реплики и радуясь приобретенному призрачному богатству.
К концу третьего дня мы увязали в пачки все книги. По списку их было три тысячи. Мы заплатили ей три тысячи рублей, что было для нас тогда немалыми деньгами, и погрузили книги в крытый грузовик. Она проводила нас до входной двери и каждому пожала руку, улыбаясь.
Он подал руку последним. Они были из разного времени. Слой времени разделял их, и три дня, проведенные вместе, были даже больше того, что они могли получить. И он, и она это знали, но чувствовали, что это уже не в их власти, и должно случиться что-то еще.
Мы отвезли книги в дом к нашему другу на Молчановку, и там сначала разделили их на более и менее интересные. И те, и другие мы поделили между собой по жребию. Каждый взял свою часть, и библиотека перестала существовать.
Прошло два дня, и нам позвонила ее дальняя родственница. Хозяйка книг требовала, чтобы мы немедленно пришли, и угрожала вызвать милицию.
Нам открыла женщина лет пятидесяти, наверное, та самая Наташа, и молча провела по коридору.
— А, это вы.
Она сидела, положив руки на стол. Гладкий лоб побелел.
— Как вы посмели обмануть меня? Как вы могли позволить себе не отдать мне деньги, мне, человеку, который всегда предоставлял свои книги студентам! Отвечайте, как вы могли это сделать?
В комнате не было ничего, кроме стола, пыли и каких-то бумажек на полу.
— Мы отдали вам деньги. Три тысячи.
— Нет, вы мне ничего не давали.
— Но вспомните...
— Нет, я от вас ничего не получала.
— Вспомните, мы вам сразу их отдали!
— Нет, я не могла об этом забыть! Я еще не так дряхла, как вы рассчитывали! Украсть у меня перед смертью деньги — такого поступка я не видела за всю мою жизнь!
Мы не могли ей ничего доказать.
Один из нас молчал, не пытался ничего понять, и думал только о том, чтобы все это закончилось без неприятных последствий. Второй волновался, и снова и снова старался ее убедить, что он не виноват, зная, что убедить невозможно, потому что это способ получить еще один, четвертый день, вопреки самой себе, всем правилам, времени и обстоятельствам. Чем больше он говорил, тем яснее становилось ее лицо.
Третий в конце концов не выдержал обвинений в воровстве.
— Да поищите же вы эти деньги! Они ж у вас где-нибудь тут! В каком-нибудь старом чулке!
Она схватилась рукой за сердце, бившееся где-то под кофтой.
— Уходите! Вы убьете меня. Мне плохо! Скорую! Наташа!
Мы ушли.
Один из нас теперь занимается страхованием и продажей недвижимости на Брайтон-Бич. Второй уехал в святую землю и занят там вполне мистическим делом — поисками нефти. Третий работает преподавателем в московском Вузе. Жена и дочь бросили его и уехали в Лондон.


ВИКТОРИЯ РЕГИЯ

Летел немыслимый снег, как лепестки пионов, и таял на плечиках черных пальто. Две рослые барышни фортепьянного класса профессора Нейгауза спускались к консерватории по Большой Никитской, и отзывалась в ответ шагам мостовая, тянулись навстречу теплые желтые окна, вспыхивала вслед мужская папироска, улица расходилась кругами, и, как соло в оркестре, слышался серьезный разговор Веры Петровны и ее подруги, разговор, в котором была радость, быстрая насмешка и обещание какого-то невозможного огромного счастья — самой себе и еще кому-то, пока неизвестно. Казалось, что жизнь идет как будто в галерее, где была еще и еще одна комната, еще много, и в каждой что-то другое, особенное, и хотелось поскорее идти дальше, пока волшебная власть — музыка не прикажет: останься
здесь.
Но потом все изменилось, сдвинулось, затрещало, сами поехали под ногами дороги, а ноги остались на месте, как будто онемели. Она торопилась закончить консерваторию, но прежня жизнь тонула, все вокруг утрачивало музыкальность, теряло знакомую гармонию и приобретало серый угрожающий звук, как будто рядом срывали со стен старые трещащие обои. Звук приближался со всех сторон, и оставалось только прислушиваться и ждать.
Отца Веры Петровны, экономиста, профессора, арестовали ночью. Чужой человек в форме ходил везде, по всем комнатам, без разрешения, как по своим. Вера Петровна забилась в угол и старалась на него не смотреть, но не могла и все время слышала скрипящую мелодию. С тех пор, когда Вера Петровна видела человека в форме, ей хотелось убежать от него и спрятаться, и на улице она не всегда могла сдержаться и вдруг бросалась бежать от милиционера.
После ареста отца Веру Петровну, ее мать и младшего брата Володю выслали в маленький город на Волге. И когда они по накатанному снегу подъехали к черному деревянному дому, в котором должны были теперь жить, Вера Петровна даже засмеялась, таким невозможно быстрым был переход от прежней жизни к той, которая теперь наступила.
В этой новой жизни все было таким некрасивым, грубым, простым и жестоким, что у них не было сил ни на что, и они даже не стали распаковывать вещи, а просто доставали иногда из узлов то, что было нужно. Здесь всем приходилось добиваться с трудом одного и того же, таких простых и обычных вещей, что было до слез обидно и непонятно, кто мог устроить для людей такую невозможную жизнь и как они могли на это согласиться. Вере Петровне казалось, что здесь всех каким-то путем обманули и заставили изо всех сил хотеть не того, что на самом деле хотелось. Но люди привыкли к тому, что так надо, и не прощали тем, кто не хотел того, что хотели они. И музыкой этой жизни были одни только глухие удары, как будто катились друг за другом тяжелые замерзшие бревна, сталкиваясь и ударяясь одно об другое.
Вера Петровна устроилась работать музыкальным работникам в клубе. Ей приходилось играть глупый аккомпанемент к песенкам и злобные марши, и было все время мучительно стыдно того, что она делала, и того, что она не живет настоящей жизнью. Она улыбалась и говорила невпопад, знала это и чувствовала, что не может этого побороть. Но скоро Вера Петровна нашла выход. Она стала приходить в клуб утром, когда, кроме сторожа, там еще никого не было, и по три часа играла на фортепьяно Шопена и, самое главное, этюды для беглости пальцев, чтобы не потерять форму, а потом плакала и вспоминала свой рояль, который пропал в Москве.
Однажды, когда она так утром играла, вошла плотная, широкобедрая заведующая клубом и стала на нее смотреть. Вера Петровна испугалась и встала. Но заведующая сказала, что ничего, пускай она играет, и надо бы подумать о том, чтобы открыть музыкальную школу. Она стала по-доброму разговаривать с Верой Петровной и пить с ней чай. И за чаем как-то сказал, что у Веры Петровны фигура хорошая, рослая, у них таких нет, и это в ее пользу. Потом она пришла к ним дом, взглянула на комнату, где часть вещей так и лежала в узлах, как их привезли, и сказала маме Веры Петровны, что годы идут, и она желает Вере Петровне добра, хотя, конечно, они и ссыльные. Вера Петровна радовалась и думала о музыкальной школе. А заведующая рассказывала о своем брате, тоже заведующем, сколько он получает, как любит, чтобы на обед обязательно было первое, и что он хочет прийти к Вере Петровне познакомиться, поговорить о музыкальной школе. Вера Петровна сказала, что ж, пусть приходит, что ж тут такого. Заведующая скоро ушла, а Вера Петровна подумала, что впервые в этом городе у нее был с кем-то человеческий разговор, и, может быть, будет радость.
На следующий день мама Веры Петровны стала смотреть на нее внимательно и грустно, и Вера Петровна не могла понять, почему. А вечером к ним постучали. И мама вошла и сказала, что к ним гость, и добавила, не глядя на Веру Петровну, что, может быть, он хороший человек. Вера Петровна вдруг заволновалась и стала смотреть на дверь. Она услышала скрипящую угрожающую музыку, дверь открылась, и вошел маленький человек с круглой головой, короткой шеей, с широкими круглыми плечами, в гимнастерке и блестящих сапогах. Он улыбнулся и протянул Вере Петровне завернутый в газету большой букет. И это было настолько невозможно, настолько насильственно и музыкально несовместимо, что резануло по глазам. И Вера Петровна взмахнула руками, заметалась, натолкнулась боком на стол и выбежала.
А утром, когда Вера Петровна играла в клубе этюды, заведующая с такой силой захлопнула крышку пианино, что чуть не отбила ей пальцы. «Инструмент стоит для рабочих и крестьян, — сказала она, — а не для врагов, которые считают себя выше всех. Одной ссылки для таких еще мало».
Играть в клубе для себя Вера Петровна больше не могла.
Сначала Вера Петровна как будто оглохла. Она ни на что не надеялась и ничего не хотела. Но потом она попробовала дома играть на столе, нарисовав на нем клавиши. Оказалось, что так получается вполне хорошо, особенно вещи на технику — этюды для беглости пальцев, которые она знала по слуху наизусть. И Вера Петровна стала играть на столе каждый день. На работе заведующая травила ее, унижала, не отмечала отработанные часы, но она не огорчалась, не спорила и не обижалась. Музыка внешней жизни перестала ее касаться, и она выдерживала ее без боли, если каждый день играла на столе три часа. Только жалко было Володю, которому когда-то прочили университет, он должен был пойти по стопам отца, а пошел учиться на местные курсы бухгалтеров и счетоводов. На курсах он научился курить и нарочно курил дома, глядя на мать и сестру обиженными глазами за то, что они не могли ему помочь.
Незадолго до войны у Веры Петровны начались боли в желудке, и знакомый врач, тоже из ссыльных, оформил ей инвалидность.
Через восемь лет после войны их реабилитировали и разрешили вернуться в Москву.
В первый же день Вера Петровна надела старое черное пальто и ботинки и пошла на Большую Никитскую. Все дома были те же самые, и консерватория была на прежнем месте.
Им дали комнату в коммунальной квартире, в доме, где выделили площадь для реабилитированных и инвалидов войны. И сотрудник тайной полиции специально следил при заселении, чтобы в одной квартире не были поселены жильцы из близких социальных групп или сидевших по одной статье, чтобы дом не стал базой оппозиции. Поэтому в одной трехкомнатной квартире оказалась семья Веры Петровны, инженер-еврей, коммунист, отсидевший десять лет на Воркуте, и инвалид войны, женившийся на женщине из мордовской деревни и выходивший на кухню в голубой майке поговорить по душам. Поневоле оказавшись вместе, эти люди должны были смешаться, подавить друг в друге все определенное и превратиться в удобный однородный материал.
Инженер нашел работу и стал жить так, как будто то, что у него отняли двадцать лет, было простым недоразумением, и он сам просит о нем больше не вспоминать. Инвалид шумел, пил, плакал, задирал майку, показывая шрамы, искал то ссоры, то жалости и бесконечно ходил по одному и тому же кругу. Его жена надевала белую косынку, мыла пол, потом ворчала и думала, что еще можно получить в чистой московской жизни.
Складывалась новая жизнь. Она требовала, чтобы каждый занял место в оркестре. Нужно было как-то устраиваться. Но Вера Петровна слышала в новом оркестре прежний угрожающий звук. Он пропитывал все и задавал все партии. Он не уходил из жизни и по-прежнему стремился подавить и уничтожить. Казалось, что он исходит от стен и пола всюду, где помногу бывали люди. В любом учреждении, куда бы она ни пришла, он настойчиво лез ей в уши. И она не стала никуда устраиваться, хотя легко могла бы найти себе работу учителя музыки или концертмейстера.
Вера Петровна никогда до этого не жила в коммунальной квартире, даже в ссылке. И это ежедневное вторжение чужих людей глубоко в жизнь друг друга было невозможным. Все знали друг о друге все. В коридоре был слышен каждый громкий звук, жена инвалида знала, какие у Веры Петровны заштопанные чулки и как пахнет суп из головизны, который был у них на обед. Вера Петровна слышала, как за стеной у соседей работает телевизор. Выходя из уборной, даже не успев до конца прикрыть дверь, Вера Петровна сталкивалась лицом к лицу с инженером, взмахивала руками, запахивала халатик, на котором не хватало пуговиц, и убегала. Приходилось по очереди мыть полы, и это было мучением, потому что у Веры Петровны каждый раз это получалось плохо. Жене инвалида нравилось травить ее, упрекать, что плохо вымыт пол, плита, говорить, что у нее к таким годам ничего нет. Жена инженера за нее заступалась. Вера Петровна не спорила, не защищалась и не обижалась. Она научилась жить в невозможном и знала, что главное — ему не отвечать. Каждый день она играла по три часа этюды для беглости пальцев, только теперь не на столе, а на фортепьяно. Вера Петровна нашла его на свалке. Доска у него лопнула, а войлок с молоточков сбился. Фортепьяно давало противный дребезжащий звук, но, поскольку у него были педали и клавиши, играть на нем было, конечно, лучше, чем на столе. Эта музыка была ужасной, и никто в квартире не верил, что Вера Петровна — настоящий музыкант и когда-то закончила консерваторию. Ее считали неопрятной старой чудачкой, и она сама думала, что, наверное, они действительно не такие люди, как другие, но раз это было так, то незачем было это и менять.
Они жили втроем на Володину зарплату и одну маленькую пенсию по инвалидности, и денег не хватало, чтобы свести концы с концами. Вера Петровна каждый раз ждала Володиной получки, но когда они делили на столе деньги на хозяйство, их получалось так мало, что почти ничего нового купить было нельзя, хотя все уже порвалось и обносилось. В ссылке они устраивали свою жизнь без постороннего глаза. Теперь их нищета была у всех на виду. Но Вера Петровна ничего не старалась скрыть. Все было известно, и ничего не нужно было прятать ни от других, ни от самой себя. Она легко привыкла к тому, что мама стала маленькой сморщенной старушкой, потому что у мамы сохранился житейский здравый смысл, но к тому, что старый потертый бухгалтер, ходивший покурить на лестничную клетку, — ее младший брат Володя, она привыкнуть не могла. И когда Володя серьезным голосом рассказывал о своих начальниках и сослуживцах или о новостях, прочитанных в газете, ей казалось, что он притворяется и не может всерьез считать, что это и есть его жизнь. Но больше у него ничего не было. Ей становилось стыдно, и она отводила глаза.
Свою комнату они разгородили шкафами, чтобы у каждого был свой угол, а вскоре разделили и хозяйство, так что каждый готовил себе сам, что хотел и когда хотел.
Походка у Веры Петровны была легкая, невесомая, такая, что, когда она шла вперед, казалось, что она отступает назад. В коридоре она беспокоилась о том, чтобы всем уступать дорогу, суетливо металась из стороны в сторону за много шагов до встречи. Но когда она надевала старое черное пальто и выходила гулять, шаг у нее становился широким, а на лице появлялась беглая улыбка, которая шла к ее высокому росту и густым седым волосам. Она подолгу гуляла по улицам, а если становилось холодно, то можно было зайти в какой-нибудь магазин и иногда даже что-нибудь маленькое купить.
Весь сезон Вера Петровна ходила в консерваторию на фортепьянные концерты, на самые дешевенькие места, и ее иногда даже пропускали бесплатно знакомые билетерши.
Она общалась со своей подругой по фортепьянному классу, но они никогда не ходили друг к другу в гости, потому что у той тоже было все только невозможное, и незачем было ходить туда, где нечем поделиться.
В марте Вера Петровна начинала улыбаться, как будто у нее была тайна. Это начиналось почти незаметно, но она что-то слышала и ждала, когда звук станет сильнее. Тогда она звонила старой подруге и оживленным, радостным голосом, так, что сосед-инженер от неожиданности оборачивался и вдруг замечал, что у нее красивая прямая спина, говорила:
— Ну, как обычно. Я все организую.
Потом она звонила в маленький ботанический сад и спрашивала:
— Скажите пожалуйста, Виктория Регия еще не расцвела?
Ей отвечали. Она вешала трубку и перезванивала подруге:
— Все готово. Можем идти.
И они отправлялись в ботанический сад, где в стеклянной оранжерее рядом с высокой мохнатой пальмой, над которой специально была поднята крыша, смотрели, как плавает в темной воде Виктория Регия — тропическая кувшинка с круглым зеленым листом и огромным белым цветком, который цветет только один день, а потом закрывается навсегда.шаблоны для dle


ВХОД НА САЙТ