АЛЕКСАНДР ПЕТРУШКИН / ЗАМЕДЛЕННОЕ НЕБО
Александр ПЕТРУШКИН родился в 1972 году в Озерске Челябинской области. Публиковался в журналах «Урал», «Крещатик», «Уральская новь», «День и ночь», «Нева», «Дети Ра», «Воздух», «Знамя», «Text only» и других, в «Антологии современной уральской поэзии: Том 2 и 3». Куратор проектов культурной программы «Антология». Координатор евразийского журнального портала «МЕГАЛИТ» http://www.promegalit.ru/. С 2005 года живет в г. Кыштым Челябинской области. Финалист премии «Русского Гулливера» в номинации «Поэтическая рукопись» и лауреат специальной премии издательского проекта. В мае 2015 года в издательстве «Русский Гулливер» выходит книга стихотворений Александра Петрушкина «География побега».
ЗАМЕДЛЕННОЕ НЕБО
* * *
Лучше всего на свете — вода,
которая в солнце твоём растёт,
дремучая, как чернозём, когда
мы виноградом её идём —
без произвола уже колец
мясных, словно в шубы рядивших нас,
вода рассыпается под конец
и смотрит снаружи из птичьих глаз.
Слезятся очи у них ещё,
трамвай их ревёт, но беззвучно. Им
вино и грунт подаёт — вода —
как рыбакам и ещё живым.
И, обретая форму куста,
свобода стоит в лепетанье сих
птенцов, что блуждают внутри живота,
который им не дано простить.
* * *
Что вспугнуло тебя, душа,
будто такт словес
был нарушен и сбит?
И — пока раздувался свист —
ты стояла внутри
от себя, как снегирь и крест,
прорастая в тень
и её некрасивый смысл.
На твоём мяче
скачут тьма и моё дитя,
проливая своё лицо,
как слепое пятно на свет,
вероятно — то,
что здесь не увижу я —
языка не стоит,
и говорящего нет.
Что ж пугает тебя, так
как землю страшит лишь грунт,
или воды — вода,
или корни — растущий ствол? —
так фонтан в окружность
свою осмелел взглянуть
и рассыпался в корни,
как на телят сих вол.
Что вспугнуло тебя,
дитя, где бродила ты,
как в садах зеркальных,
и видела в них себя,
обличёна пролитой быть
на две стороны —
и любая из них тобой —
словно смерть — полна.
Камень вечной жизни
горит на руке меня,
а иных камней для тебя
от меня здесь нет.
Вот расти, как палка
в пустыне, среди огня
принимая в себя его холод —
голодный свет.
* * *
Империя грачей в конвертах снега
хохочет, умирая, как земля —
где рай похож на рай и одиноко
лежащий смех в парных спит калачах.
И одиноко дерево сквозь утро
растёт до ангела с фольгою в голове
и разбирает механизм, как чрево,
что отразилось в разрывной воде
Пока докуришь эту папиросу —
роса початая поспеет отлететь
в свой напряженный и густой не отзвук,
но память, разрезающую смерть,
где сквозь порезы видишь, как гогочет
земля сквозь жабры жирные свои —
наверно, отпустить меня не хочет,
краснея так, что птицы не видны.
* * *
Так свет обречен проливаться
на плавный, как женщина, снег,
обрезанный по форзацу,
который слабал человек
[и, что вероятно, мужчина,
который, наверно, любил
весь свет и его дармовщину,
и это ответное свил
гнездовье стрекозам и осам,
которые в чёрных кустах,
обугленных по морозу,
лежат у мимозы в руках,
которые свет заслоняют,
как женщину в полой руке,
и сами себя проливают,
как дождь, отзеркаленный в снег].
Так ты, обречённый — на пару
с тоскою себя обрести —
стоишь на брегах насекомых
у женщины внятной реки.
* * *
Подробны льдина и пчела,
как горечь ветки тополиной,
что гул внутри у фонаря,
что ток, в котором ты повинен,
Бегут и льдина, и печаль,
и ток речей сих лошадиных,
и известь, что меня смела
в февраль, которым я так длинен,
в котором [как рыбак] сто ватт
хрустят, свои перебирая
костяшки, если дым идет
в четыре стороны от края,
вдоль этой порванной пчелы
и чётной половины нашей,
где мы остатки колеи.
Замедленное небо пашут
подробно льдина и пчела —
февральские на дне укуса —
и чернозём жуёт мороз,
лишённый и лица, и вкуса.
* * *
Папиросный свет из трясогузки
и низинной крови водяной,
что во мне ты снова в дым попутал
под своею долгою губой?
На губе и на земле чайковской,
как чифир произрастая вновь,
просыпаюсь каждым тёмным утром,
засыпаю в белый перегной,
что меня звериными очами
плачет и выдавливает в свет
как пернатое [еще недо-созданье]
из одних особенных примет.
Я тебя в кармане убаюкал —
ты лежишь и тянешь из меня
утро не похожее на утро,
свет квадратный — русский, как словарь.
КЕРЖАК
Посеребренная речь местности нашей.
Кажется, нечисть обходит берег с ночною стражей
вся заодно, и тонкий пятак рублёвый
летает над ней, и латает свои оковы
речка, стоящая посередине кайфа —
типа сто первый спартанец — вот от такого драйва
я прихожу в себя и смотрю за небо,
тоску испытуя по тем местам, где пока что не был
и вероятно не буду — поскольку хруста
снега кыштымского ангельского мне не хватает — пусто
в — бренной там — речи, а смотришь в низы и тоскуешь
посеребренной речью, во тьмах пируешь.
Как в кирпиче кержацком надписи Белтшацара
берег стоит, где-то меж левых и правых
сирый с убогим — смотрят и ищут место,
но ошибутся — поскольку всегда здесь тесно
нам остается сплошной и в прорехах воздух,
спрятанный подо льдом, как завета лоскут.
Нечисть исчислена — шелест кошачий вздорный
в рукопожатье земли и воды утоплен,
взвешен, как третий рим, и гудит в собачьем
лае, гоготе селезня в проруби и в чебачьем
немом открыванье зева, в Кроносе с анашою,
вот и царапаешь их порванною губою.
Сорвавшись с поклёвки, вставши один, без стаи,
ты понимаешь, что снег уже не растает,
не растворишься небу, пока не порушишь ставни —
сколько бы нас ни делили тени — Уран остаётся главным,
даже если уткнешься лбом, что в зелёнке, в грунт, и
зреешь в себе, как зренье, и гвоздь погнутый
гемоглобином своим раздражает почву,
и разрывает — как сотню лет — сухой ивы почку,
требует водных весов или снега стражу,
плавая, как чебак, через мглы и сажу
в посеребрённой трудной местности или
в том, что из огней неживых пошили
в ста километрах от ямы (читай — Челябы)
шубу волчью, вросшую в плечи древесные, дабы
в чёрной долине буквы текли из снега —
словно нефть, покидающая человека —
в просфоре фотонов, гамма-лучей и света,
что плачет сквозь нас, как вероятность побега.
* * *
Я пережил здесь смерть
свою, как эта дева,
лежащая в садах,
касающихся чрева
всех насекомых божьих,
живущих у огня…
О, родина, как смерть,
не покидай меня!
ОФЕЛИЯ КАК ЧЕРНОВИК
Хрустящая Офелия над двойней
своей склонилась умереть, и хочет
не отражаться более в ребёнке
и в сумасшедшем, как мужчина. Впрочем,
есть у неё и поперечный выбор:
и вот уже сама бежит, не знает,
не то в грозу, которая с обрыва
сияет ей [как бы в начале мая],
не то в войну весь мiр перелицует
и, мёртвых душ в лице не отыскав
воды, уже не бабочек фасует,
но для палаты в метров шесть [устав]
Хрустящая Офелия отступит
и [сквозь воронку] удаляя ночи
смотри теперь на этих ребятишек —
[один из них [раздвоенный] хохочет].
* * *
У дома, в который вернутся стрижи
ожить от любви и до страха,
лежим мы, товарищ — ты видишь? — лежим
как будто в окружности мрака,
что плотно ложится, как снег на живот,
сползая на наши колени,
растёт то, что позже станет землёй
в которую мы не поверим.
ЗАМЕДЛЕННОЕ НЕБО
* * *
Лучше всего на свете — вода,
которая в солнце твоём растёт,
дремучая, как чернозём, когда
мы виноградом её идём —
без произвола уже колец
мясных, словно в шубы рядивших нас,
вода рассыпается под конец
и смотрит снаружи из птичьих глаз.
Слезятся очи у них ещё,
трамвай их ревёт, но беззвучно. Им
вино и грунт подаёт — вода —
как рыбакам и ещё живым.
И, обретая форму куста,
свобода стоит в лепетанье сих
птенцов, что блуждают внутри живота,
который им не дано простить.
* * *
Что вспугнуло тебя, душа,
будто такт словес
был нарушен и сбит?
И — пока раздувался свист —
ты стояла внутри
от себя, как снегирь и крест,
прорастая в тень
и её некрасивый смысл.
На твоём мяче
скачут тьма и моё дитя,
проливая своё лицо,
как слепое пятно на свет,
вероятно — то,
что здесь не увижу я —
языка не стоит,
и говорящего нет.
Что ж пугает тебя, так
как землю страшит лишь грунт,
или воды — вода,
или корни — растущий ствол? —
так фонтан в окружность
свою осмелел взглянуть
и рассыпался в корни,
как на телят сих вол.
Что вспугнуло тебя,
дитя, где бродила ты,
как в садах зеркальных,
и видела в них себя,
обличёна пролитой быть
на две стороны —
и любая из них тобой —
словно смерть — полна.
Камень вечной жизни
горит на руке меня,
а иных камней для тебя
от меня здесь нет.
Вот расти, как палка
в пустыне, среди огня
принимая в себя его холод —
голодный свет.
* * *
Империя грачей в конвертах снега
хохочет, умирая, как земля —
где рай похож на рай и одиноко
лежащий смех в парных спит калачах.
И одиноко дерево сквозь утро
растёт до ангела с фольгою в голове
и разбирает механизм, как чрево,
что отразилось в разрывной воде
Пока докуришь эту папиросу —
роса початая поспеет отлететь
в свой напряженный и густой не отзвук,
но память, разрезающую смерть,
где сквозь порезы видишь, как гогочет
земля сквозь жабры жирные свои —
наверно, отпустить меня не хочет,
краснея так, что птицы не видны.
* * *
Так свет обречен проливаться
на плавный, как женщина, снег,
обрезанный по форзацу,
который слабал человек
[и, что вероятно, мужчина,
который, наверно, любил
весь свет и его дармовщину,
и это ответное свил
гнездовье стрекозам и осам,
которые в чёрных кустах,
обугленных по морозу,
лежат у мимозы в руках,
которые свет заслоняют,
как женщину в полой руке,
и сами себя проливают,
как дождь, отзеркаленный в снег].
Так ты, обречённый — на пару
с тоскою себя обрести —
стоишь на брегах насекомых
у женщины внятной реки.
* * *
Подробны льдина и пчела,
как горечь ветки тополиной,
что гул внутри у фонаря,
что ток, в котором ты повинен,
Бегут и льдина, и печаль,
и ток речей сих лошадиных,
и известь, что меня смела
в февраль, которым я так длинен,
в котором [как рыбак] сто ватт
хрустят, свои перебирая
костяшки, если дым идет
в четыре стороны от края,
вдоль этой порванной пчелы
и чётной половины нашей,
где мы остатки колеи.
Замедленное небо пашут
подробно льдина и пчела —
февральские на дне укуса —
и чернозём жуёт мороз,
лишённый и лица, и вкуса.
* * *
Папиросный свет из трясогузки
и низинной крови водяной,
что во мне ты снова в дым попутал
под своею долгою губой?
На губе и на земле чайковской,
как чифир произрастая вновь,
просыпаюсь каждым тёмным утром,
засыпаю в белый перегной,
что меня звериными очами
плачет и выдавливает в свет
как пернатое [еще недо-созданье]
из одних особенных примет.
Я тебя в кармане убаюкал —
ты лежишь и тянешь из меня
утро не похожее на утро,
свет квадратный — русский, как словарь.
КЕРЖАК
Посеребренная речь местности нашей.
Кажется, нечисть обходит берег с ночною стражей
вся заодно, и тонкий пятак рублёвый
летает над ней, и латает свои оковы
речка, стоящая посередине кайфа —
типа сто первый спартанец — вот от такого драйва
я прихожу в себя и смотрю за небо,
тоску испытуя по тем местам, где пока что не был
и вероятно не буду — поскольку хруста
снега кыштымского ангельского мне не хватает — пусто
в — бренной там — речи, а смотришь в низы и тоскуешь
посеребренной речью, во тьмах пируешь.
Как в кирпиче кержацком надписи Белтшацара
берег стоит, где-то меж левых и правых
сирый с убогим — смотрят и ищут место,
но ошибутся — поскольку всегда здесь тесно
нам остается сплошной и в прорехах воздух,
спрятанный подо льдом, как завета лоскут.
Нечисть исчислена — шелест кошачий вздорный
в рукопожатье земли и воды утоплен,
взвешен, как третий рим, и гудит в собачьем
лае, гоготе селезня в проруби и в чебачьем
немом открыванье зева, в Кроносе с анашою,
вот и царапаешь их порванною губою.
Сорвавшись с поклёвки, вставши один, без стаи,
ты понимаешь, что снег уже не растает,
не растворишься небу, пока не порушишь ставни —
сколько бы нас ни делили тени — Уран остаётся главным,
даже если уткнешься лбом, что в зелёнке, в грунт, и
зреешь в себе, как зренье, и гвоздь погнутый
гемоглобином своим раздражает почву,
и разрывает — как сотню лет — сухой ивы почку,
требует водных весов или снега стражу,
плавая, как чебак, через мглы и сажу
в посеребрённой трудной местности или
в том, что из огней неживых пошили
в ста километрах от ямы (читай — Челябы)
шубу волчью, вросшую в плечи древесные, дабы
в чёрной долине буквы текли из снега —
словно нефть, покидающая человека —
в просфоре фотонов, гамма-лучей и света,
что плачет сквозь нас, как вероятность побега.
* * *
Я пережил здесь смерть
свою, как эта дева,
лежащая в садах,
касающихся чрева
всех насекомых божьих,
живущих у огня…
О, родина, как смерть,
не покидай меня!
ОФЕЛИЯ КАК ЧЕРНОВИК
Хрустящая Офелия над двойней
своей склонилась умереть, и хочет
не отражаться более в ребёнке
и в сумасшедшем, как мужчина. Впрочем,
есть у неё и поперечный выбор:
и вот уже сама бежит, не знает,
не то в грозу, которая с обрыва
сияет ей [как бы в начале мая],
не то в войну весь мiр перелицует
и, мёртвых душ в лице не отыскав
воды, уже не бабочек фасует,
но для палаты в метров шесть [устав]
Хрустящая Офелия отступит
и [сквозь воронку] удаляя ночи
смотри теперь на этих ребятишек —
[один из них [раздвоенный] хохочет].
* * *
У дома, в который вернутся стрижи
ожить от любви и до страха,
лежим мы, товарищ — ты видишь? — лежим
как будто в окружности мрака,
что плотно ложится, как снег на живот,
сползая на наши колени,
растёт то, что позже станет землёй
в которую мы не поверим.