ВАЛЕРИЯ ОЛЮНИНА / РАССКАЗЫ
Валерия ОЛЮНИНА родилась в 1974 г. в Бобруйске Могилевской области. Окончила Сибирскую Академию госслужбы при Президенте РФ (1996) и МГУ им. М.В. Ломоносова (факультет журналистики). (1999). Работает журналистом и в сфере промышленного PR. Училась в Литературном институте им. Горького (2005-2009, семинар прозы). Очерки и рассказы публиковались в журналах «День и ночь», «Юность», «Новая Юность», «Дружба народов» и др. Финалист Международного Волошинского конкурса (2013) в номинации журнала «Дружба народов». Лонг-листер премии «Русского Гулливера» в номинации «поэтическая рукопись». Живет в Лобне Московской области.
ЗАЛОЖНИК
«И вот я умер. Чем бы мне заняться?»
Михаил Светлов
Он увидел, как по одному из центральных каналов показывали церемонию вручения премии лучшим врачам России. И буквально через несколько минут после того, как он включил телевизор, ведущий назвал это имя. Профессор шел по ковровой дорожке круглолицый и улыбчивый, в отливающем сталью первоклассном костюме. Иван Григорьевич, нейрохирург высшей квалификационной категории, создавший в краевой клинике школу нейрохирургов мирового класса, шёл за своей статуэткой: пирамидой, которую держали спасающие врачебные руки, в основании её было выдавлено сердце спасённого. И в этот раз он провел блистательную сложнейшую операцию — извлёк из головы рабочего десятисантиметровый штырь. Да так, что травма, несовместимая с жизнью, позволила его пациенту не уйти на последнюю инвалидность.
Имя Ивана Григорьевича святилось. Спасенный произносил его с экзальтированной благодарностью, как в храме, в который он, авиационный политработник, никогда не ходил, хоть и крещен был в младенчестве.
Ибо это он, он осушил кровяное озеро в его мозге, хлынувшее в его жизнь багровой вспенившейся раскаленной лавой. Тогда он не мог даже двигать левой рукой, левой ногой, эта часть туловища стала беспомощной, вот-вот атрофирующейся.
Он не мог говорить, лишь только извлекал детское гуление или звуки, похожие на те, что произносит человек с отрезанным языком, бессильно и бессмысленно округляя тонкие полоски губ. Но чаще имя профессора упоминалось им с ненавистью: ведь это он склепал порванный сосуд, поставил на него титановую скобку и втащил его, сорокадвухлетнего инвалида, обратно в жизнь.
«Зачем он спас меня?»
Счастливчик не мог смириться с тем, что нужно жить, раз его спасли. В такие минуты бил себя массажёром для ног по забинтованной, всё время мёрзнущей голове. Он чувствовал, что в этом возвращении есть натянутое глумление судьбы — перед глазами вставали молодые пацаны Великой Отечественной с окровавленными бинтами, которые потом стирались медсестрами, вымывавшими подчас даже червей. Он восхитился случаем натовского сержанта: тот был сражен снайперским выстрелом в голову в Южном Афганистане и уже через пятнадцать минут как ни в чем не бывало сидел с перевязанной головой, покуривая сигарету. А он, ни дня не воевавший, теперь стал как будто заложником профессора: жил не для себя, не для семьи, а для какой-то чудовищной статистики спасённых, для которых впервые в крае внедряли шунтирование мозгового кровотока.
Профессор не только спас, но и позже (о несомненно удачной работе, длившейся пять часов) рассказал спасенному, дважды перенесшему инсульт, что сосуд его во время операции порвался, и он за четыре последних минуты собрал его! Спаситель гордо сообщил пациенту, что тот был фактически мёртв эти четыре минуты.
…Сейчас его дружок сидел перед ним в когда-то кумачового цвета с обивкой под бархат кресле за журнальным столиком, где в лучшие годы стоял коньячок и был нарезан лимон, звучала гитара, — холёный, поседевший, но здоровый, со свежей любовницей. Рассказывал, как однажды достался ему трофей — череп бурого медведя, застреленного в Якутии лишь со второй попытки, между которыми прошло несколько лет. Как он жил эти годы с застрявшей в кости пулей, никто не мог объяснить. Потом к дружку приезжал известный московский коллекционер, специализирующийся на аномалиях. Чего только нет в его коллекции: череп косули, которая после встречи с полуметким стрелком доживала с разрывом костного шва; правая пястная кость ископаемой лошади с патологическим разрастанием в районе грифельной кости; и даже Указ Петра Первого о создании знаменитой Кунсткамеры. Оказывается, с 1718 года за добытых для этого музея «монстров» полагалось приличное вознаграждение.
Недобитый медведь с пулей в лобной кости стал приходить к нему по ночам. Он видел себя экспонатом, сидевшим в белой стерильной комнате, где на столе дымился шашлык из медвежатины, а в грязный гранёный стакан было налито вино «Медвежья кровь». И он пил его, дрожа так, что зубы стучали о стекло.
То он маленьким перочинным ножом расковыривал медвежью рану и без конца доставал пулю. Она в последний момент ускользала из его рук в чавкающей мозговой жиже. Потом медведь стал приходить к нему с закрытыми глазами. Приходилось по-бабьи лезть в сонник, благодаря чему день проходил обманно-спокойно. Потому что при спящем медведе враги ничего плохого не делают. Когда он прочёл, что мозг медведя — вытянутая капля размером двадцать на пятнадцать, засыпать стало ещё труднее. Он видел себя на своем узком диване, его середина через полгода инвалидности-лежбища получила свою пролежень, а на потолке теперь висела огромная багровая капля и вот-вот срывалась в него, почти протекая в его разверстый, вскрытый профессором мозг, и теперь уже могла затопить всё.
Неотвратимое приближение ночи его пугало. Сгущался вечер, после ужина подташнивало, снимал давление четвертью капотена. Давление падало, и он шел пить слабый кофе со сгущенным молоком. Если у окна останавливалась машина, то фары пугали его так, что он был готов бежать и сам сдаваться. Он слишком много знал, много подписал. За ним должны прийти! Слишком много жизней раньше него ушедших солдат висело на нём: кто погиб на войне в Чечне из тех, кого он провожал с вокзала, а потом искал на фронте, кто стрелялся по пьяни от несчастной любви.
Однажды жена говорила с его психиатром по телефону, думая, что он не слышит ее, и обронила: «сумеречное сознание» и «галоперидол».
Он вычитал где-то, что в меловых отложениях какого-то Девонского периода сконцентрированы огромные запасы разрушительной психической энергии сумеречного сознания панцирных рыб, представляющих большую угрозу для человечества. Он внутренне сместил себя на дно, уступая землю более развитым классам и отрядам, и теперь по ночам плавал в цвета медного купороса вяжущей его мысли воде. Странно, но приходило облегчение, ощущение счастья: он стал чувствовать, как его грудь, сердце и плечи кто-то сильный поместил в панцирь. Иногда он видел себя десятилетним мальчишкой на берегу его родной Вильвы — в ледяной воде купаться было невозможно. Наконец-то она стала искрящейся и тёплой, а он стал недосягаемым для мира, для себя самого, а тем более для профессора, который теперь никогда не коснётся его головы.
Ночь была совсем, совсем лишней в его лишней жизни. День тоже нужно было заполнять. Частые перекуры спасали, но всё же они суммировались лишь в полтора часа. Решил завести восьмой дневник. Стал вклеивать туда газетные вырезки, товарные чеки из магазинов и автобусные билеты, по которым ездил в больницы. Он мог бы не покупать их — но предъявлять контролёрам удостоверение по инвалидности не позволяла офицерская честь.
И вдруг настало для него время Катархея. Луна, как и миллионы лет назад, слишком приблизилась к Земле, и сутки развалились. Теперь за двадцать четыре часа он мог пережить четыре рассвета, четыре заката. Всё мелькало, как вспышки грозы. И схватки со смертью повторялись всё чаще: он потрогал свои вены, и они рассыпались, как стеклянная пыль…
Он перенес, кажется, третий инсульт, и падал на больничный линолеум уже мёртвым. На похоронах тем, кто любил его, посоветовали проститься с ним с правой стороны. У левого виска расползлись венчиком с двух раз уцелевшие сосуды.
ТЕКУЩИЙ ДОМ
Посвящаю Григорию Горнову, Хорхе Л. Борхесу, Френцу Кафке
Делю мужчин с тридцатью девятью абортами
Женщин, дома текущие стерегущих горем.
ГГ
Он был устойчивым этот дом, хоть и плавал по реке, чуть покачиваясь тихо, как время, в котором мы жили. На рабочем столе, за ним я каждое утро писала письмо, на которое нельзя было ответить, потому что коротко — невозможно, а длинно превратилось бы в слишком длинно, и оно тоже уже не было бы письмом, а чем-то иным, стоял аквариум, где плавали прозрачные рыбы. Не успела я поставить троеточие в новом письме, как дом закачался сильнее обычного, рыбы побагровели, разбухли, наливаясь кровью. Через минуту колебание воды под нами, за годы жизни ставшей нам землей, утихло, и рыбы тоже успокоились, стали мерно пощипывать корм.
«В существовании рыб и баранов, кажется, нет большой разницы, — написала я в письме, — и переспелый налив базедовых глаз, — нам об этом же».
Но на следующее утро качание воды усилилось, было более продолжительным, рыбы, в испуге наскакивая друг на друга, исступленно пытались спрятаться, воткнуться в ротонду аквариума, выпускали из себя красные длинные струи. Жаль было их и страшно, что совсем скоро они так все и погибнут, а помочь я им не смогу.
Я решила спускаться вниз по реке и искать новое место стоянки. Быть может, в этом было дело, кочевье не посадишь на якорь, и рыбам нужно было вперед, пусть даже и в аквариуме. Впервые я задумалась о том, что, в конце концов, нужно их отпустить в реку, а самой вбить колышек в более плотную твердь, попробовать хотя бы положить лапы, приблизить время своего мезозоя.
Пошел сильный дождь, рыбы, кажется, уснули, но было не по себе. Я выбросила недописанное письмо в воду, решив, что и вправду пристану сегодня к любому берегу, каким бы он ни был. Швырнула канат в ближайшие заросли и вышла. Оглянувшись, я увидела, что дом смотрит на меня, и в эту минуту он был похож на кошку, которая садится у окна и ждет своего хозяина.
После дождя берег был совсем скользким, я шла вперед, падая поминутно, пытаясь ставить ноги в корни и жухлую траву, пока не почувствовала, что земля стала подсыхать и становиться гостеприимней. Но здесь не было ни души. Наверное, я очень испугалась, когда поняла это, а потому и сказала себе, что если здесь со мной что-то случится, то прозрачных, то красных рыб будет некому кормить. Этой причины было достаточно, и пока я спешила к реке, чувствовала, как зыбкий мучнистый песок налипает мне на подошвы, не давая идти, но зато можно было бежать.
Я вернулась к рыбам, они умильно терлись мордами о стекло, будто ласкаясь, присасываясь толстыми губами, и вода в аквариуме была нежно-розовой. Всё было почти хорошо, и я села за стол, попыталась вспомнить содержание недописанного письма, что я выбросила.
«Так, человеческий эмбрион сначала похож на эмбрион рыбы, затем рептилии и так далее — до тех пор, пока не проявится его принадлежность к роду людей».
Да, кажется, я процитировала одну статью, решив, что меня не расстраивает то обстоятельство, что, может быть, в свои несколько недель я была больше близка к моим рыбам, чем к крокодилам.
Но не прошло и получаса, как рыбы снова взбесились: они жирнели теперь так яростно, что вода в аквариуме стала как в реке в тот день, когда они рвали ягуара, сожрав его до последнего хряща, а я, собравшись доказать себе, что вполне уживусь с этими тварями, наловила их потом сетью, штук десять.
Вода из аквариума стала литься через край и пачкала рыбьей кровью мое письмо, и я наконец-то поняла, что их кровь была кровью тех, кого они загрызли…
А что в моей крови?
А что в крови, кому я пишу?!
Вдруг посыпалось стекло, и рыбы стали биться на столе, не засыпая, задыхались, сами изрезанные, невыносимо страдая…
Одну за одной я брала их в ладони, они огрызались, впивались зубами в пальцы. Я отрывала их от себя вместе со своей кожей, и все они были выброшены в реку. Я стояла и смотрела, как пенится, как бугрится комьями река, и как мимо меня проплывают обрывки писем, наши фотографии и ракушки, которые мы собирали на одном счастливом берегу…И тут почувствовала спиной, оглянуться не было сил, как дом мой стал плавиться густыми как будто парафиновыми струями мимо моих ног, которые тоже стремительно погружались в реку, стекали…и…
...Река текла сквозь меня, мое долгое упругое тело, которое я наконец стала чувствовать, текла с таким нежным усилием, что не хотелось плыть вспять. Но нужно уходить от моих рыб, которых я успела полюбить, потому что теперь я для них не была кормильцем, была кормом….
Последнее, что я помнила, это строчку из моего сегодняшнего письма…. Она плыла мимо меня и шептала моим голосом, которого больше не было:
«нужно было бы и вправду жить с тобой на том берегу, в доме из ракушечника, он нарезается стеновыми блоками весом каждый две тонны»,
и как-нибудь надо сесть и написать о том, какой могла бы быть моя жизнь, если бы… Всё же лучше примириться со своей ложью, только она и объяснит, почему это и есть моя жизнь….
Я увидела, что на дно, где обглоданы скелеты, чья-то уцелевшая шерсть, как на экран, упали многоликие тени, моя тень….
ПРИ СВЕТЕ ЛЬДА
Под толщей льда с вросшими в него обрывками водорослей, личинками криля, я нашла твоё лицо. Отдернула кирку: оно казалось ещё живым, я даже не поранила его. Глаза были открыты, и, отрываясь от чёрного, царапающего взгляда, я увидела, как белоснежная рубашка клинком врезается в загорелую шею. Провела пальцами по этому краю, и ты, пробуждаясь, вздрогнул — мои пальцы, как оказалось, были холоднее. Я плохо помню, сколько времени прошло, пока ты оттаивал — я сидела на берегу залива и совсем не пыталась тебе помочь: тепло цвета яичной темперы лилось с твоего давно небритого лица на грудь, плечи… И ты уже был весь на поверхности этой проталины, чуть шире повторяющей контуры твоего тела. И потом мы пошли…
Ты шёл первым в нашей группе, среди шести или семи человек. Я была третьей в этой цепочке, кажется, не медлила, а прикрывала. В руках трекинговые палки, и мы скользили в обычных ботинках по ледяным торосам. Скольжение было легким и радостным, и появлялось ощущение камерного закрытого пространства. Так однажды я сидела в пропилеях Акрополя, белоснежных, из пентелийского мрамора, и Афины оставались как будто в пропасти, перебранные вчера по каждому камню и фонарю. Тогда всё совпало как в алефе: град и мир, точнее топос и вся, вся ойкумена!.. И счастье было таким, потому что можно было обнять весь мир.
Вокруг того плато из сна стояло несколько решёток, заплывших острыми сталактитами. Их приятно было отбивать, как в детской игре. Потом я оглянулась: ты стоял так далеко, будто уже вне этого пространства, сверху его, и только взгляд твой был напротив, как если бы протагонист со сцены вдруг выхватил глаза зрителя, сидящего в последнем ряду и тот вдруг оказался ему ближе, нужнее, чем все остальные, сидящие рядом. Около нас ходили молодые мужчины, очень похожие на осетин, миловидные, с круглыми глазами, и просили у нас пить. Мы отдавали свою воду из фляжек, они сливали её в свои черпаки и лили на тлеющие угли. Они просили нашу воду снова и снова, и мы не могли им отказать, потому что они были как будто нашими провожатыми и знали, что это необходимо. И страх подступал: сейчас они истребят всю нашу воду, а пить захочется прямо сейчас, и не будет сил даже откалывать этот лёд, чтобы топить его и напиться…
Вдруг лицо твоё приблизилось ко мне, и ты стал шептать мне в шею, что в этих местах недавно нашли необычно большой цветок из водорослей: длинной двести километров и шириной сто. Он быстро разрастался, душил прибрежные айсберги, и поэтому стоковые ветра начали рвать его сверху, ледяные течения дорывали снизу, и теперь, находя останки этого цветка, мы должны найти дорогу к дому.
Я не знаю, куда делись наши спутники и провожатые, но когда я оторвала взгляд от твоих глаз, никогда не мигающих, никогда не закрывающихся даже при сильном ветре, увидела молчаливые спины тех, кто расходился от нас по прямым лучам в разных направлениях.
И мы пошли вдвоём по этой безлюдной пустоте. Днем розовое, комковатое, как непропечённый хлеб, очень близкое солнце согревало нас. Мы продолжали идти ночью, почему-то не уставая. Лёд светился ровным живым светом. Такой же я видела уже в твоих глазах, когда тебе удавалось выкопать из снега нитки стеблей: они поддавались и даже ластились к рукам, согревая наши окоченевшие, порезанные в кровь пальцы….
И, наверное, уже скоро должен был появиться наш дом. Мы предчувствовали его, со смешанным чувством счастья и ужаса оглядывались назад, видя, как прорастают в оставленных нами льдах звенящие на ветру деревья, похожие на мангровые, только без листвы, гигантскими корнями враспор державшие расползавшуюся от наших шагов пустошь. И тут ты увидел как будто медальон, в нём похоже на женскую грудь округло бугрился лед, разрубленный пополам. Цвета жидкого купороса плескалась в ране струя, пересекаемая тончайшими голубыми венами. Ты взял находку в руки и сказал:
— Как забавно, если бы это могло прирасти к твоей груди! Интересно, что победило бы? Твоя живая грудь обледенела бы или твоя биофилия, твоя страсть по живой жизни растопила бы лёд? Говорят, пилоты в Бермудском треугольнике часто слепнут от бликов и путают море с небом. В конце концов, если относиться к окружающей реальности как к форме бытия, а не его содержанию, жизнь становится сносной, не так ли?
Я молчала и только тянула обмороженные пальцы правой руки к твоей загорелой шее, к тому рубцу, куда рубашка врезалась клинком, а ты уходил, врастал в нестерпимо белый стерильный свет. Я взглянула на солнце, и оно, розовое, настойчиво, по-животному задышало мне в лицо.
ДРУГОЙ
опыт японской каллиграфии
«Я – кто-то другой…»
Артюр Рембо
Посвящается Коврину
После того, как в двести пятьдесят седьмой раз он вышел на сцену в роли восемнадцатилетней О-Сан, господин Шин, зайдя в гримёрку, с ненавистью посмотрел на своё лицо. Он провел пальцем по губам — кровавая краска была всё еще свежа.
Подбежал мальчик с умыванием, но он молча попросил его оставить серебряный таз на столике рядом и удалиться. Стянул парик и увидел, как поползли к переносице морщины, вернулись в исходное положение, как снова просела кожа у края глаз. Сидел долго. Теперь он напоминал себе своего друга, художника девяноста четырёх лет, спина которого сначала встречала его в мастерской, а потом уже и его лицо, выглядывавшее из зеркала из-под вечной шляпы. Когда не приходила натурщица, тот всегда рисовал себя. Названия таких рисунков так и лезли в голову Шину, и он подшучивал потом во время их совместного чая — «я и позабывшая меня Азуми», «я и почему-то непришедшая Акеми»…
*
Но сейчас Шин смотрел в свое зеркало. Заметил, что амальгама давно потускнела. Окликнул служку и попросил купить гранатового сока. Мальчик вернулся, хотел было взять стакан, но Шин вновь остановил его жестом, взял свой парик, окунул его в сок и стал тереть зеркало с какой-то легкой, детской радостью. Рассмеялся, вспомнив, как в молодости перед премьерами он клал за пазуху маленькое зеркальце, и оно как будто и вправду защищало его, но ровно до того спектакля, когда решило выскользнуть из кимоно. Тогда звук хрустнувшего зеркала, как треск панциря блестящего жука, подарил ему его собственную реальность. Она оказалась настолько желанной, что Шин вдруг понял: если в зале послышится даже малейший шорох, он сойдет по «цветочной тропе» с авансцены, усядется среди зрителей, и будет смотреть, что произойдет дальше.
Но благочинный зал безмолвствовал, и это отрезвило его. Хотя воображаемый Шином легкий звон крыльев цикад уже почти разогревал мраморное стерильное пространство театра, сам он вдруг пошатнулся, сделав неверный шаг, и в треснувшем зеркале увидел своё разрезанное лицо, настоящее, живое, без нанесенных полосок, и с тех пор оно стало сниться ему кровоточащим.
Он перестал брать зеркала на сцену, оставив одно. В гримёрке.
*
Под Новый год на столик служащие театра клали пирамидку из двух рисовых лепёшек. Ему нравилось пощипывать края хлебцев и подкарауливать мысль, которая, конечно же, ни одному здравомыслящему человеку в голову не придёт, но все же… что однажды в его зеркало, куда он смотрит вот уже без малого полвека, может случайно взглянуть Аматэрасу… И он почти поверил в это; и, казалось, ждал, что их взгляды — его и божества — встретятся. Случайно, но ожидаемо. Тогда последующее время будет как-то осмыслено, и вновь можно будет ждать тени призрака.
*
Каждый вечер Шина по нескольку часов мучили гримеры — белили лицо и руки, прежде стянув голову куском шелка, и каждый раз он прощался… не со своим лицом — нет, не лица ему было жаль. Он прощался со своими глазами, которые почему-то под слоем белил становились чужими, глазами молодой проститутки, которая дерзко и игриво смотрела на него и вот-вот должна была погибнуть. Он хотел эту женщину, хотел взять её алый рот — грубо и жестко, но нелепость какая и безнадежность: он был ею сам.
И Шин понял: смысла терпеть эти превращения больше нет. Шина нет. Шин — это просто имя на афише, означающее «истинный мужчина», будто в насмешку. Он — О-сан, женщина! И однажды вообще может превратиться в кошку, как это уже случилось с его коллегой, который замяукал на сцене вместо того чтобы наливать гостям самурая саке. Когда директор разбирался с этим случаем (кстати, виновный так и не был прощён), откупной лапши от него уже никто не ждал (по традиции всех участников сцены нужно было накормить тарелкой лапши), поскольку несчастного увезли на длительное профильное лечение. Удивительным для Шина было другое: кто-то после собрания шепнул ему, что нет ничего фантастического в случившемся: женщины и вправду часто превращаются в кошек. Он посмотрел тогда на сказавшего эти слова, на старейшего актёра труппы господина Иори, и увидел, как прыгают в его глазах узкие кошачьи расщелины бакэнэко.
*
Теперь Шин точно знал, что сейчас он не будет в который раз уничтожать О-Сан, выйдет из театра семенящими шажками, упирающимися в шелк, и пойдет вот так по городу, мимо реки, постукивая колодками, пока не дотащится домой и не рухнет спать в чем есть. А ещё лучше — в заведение на улице в квартале Ёсивара, что утопает в цветах, освещенных фонарями, посидит немного там, поласкается с клиентами, а может, и заночует там с кем-нибудь… в конце концов, просто поест в окружении тех, кто вчера видел его на сцене или увидит завтра…
… Впрочем, за то упавшее в молодости зеркало он расплатился. Боже, какой ущерб для его кармана — эта лапша! И как жаль, что он вообще так просто вышел из этой истории. С тех пор у него и появилось искушение во время сцены самоубийства вытворить что-нибудь эдакое — сорвать полосатый занавес, или… выхватить у музыканта сямисэн и порвать струну… или заговорить собственным голосом… Или оступиться на вращающейся сцене, растянуться во весь рост… и посмотреть, засмеются ли его поклонники над ним, легендой — оннагатой в четвёртом поколении, семидесяти двух лет от роду…
Я — кто-то другой…
Возможно, кто-то — это и есть я сам.
*
… А завтра он посмотрел в незамутнённое, без подтеков времени зеркало, взглянул в глаза О-Сан и сказал ей: «Мяу». Зеркало рассыпалось в пыль, унося его в искрящийся, упоительный водоворот, перед которым чья-то рука задвинула истерзанный занавес с красно-коричневыми, чёрными и зёлеными полосами.
Я, ТИГЛОН ПОСЛЕДНИЙ
Некоторое время назад отец еще помнил, как Руссо Таможенник пригласил его, самого дружелюбного льва парижского зоопарка, позировать для известной картины «Спящая цыганка». Художник написал позже в своих заметках: «Она крепко спит, положив рядом с собой мандолину и поставив на землю кувшин. Проходящий мимо лев остановился, чтобы обнюхать ее, и решил не нападать».
Волосы натурщицы, чернокожей танцовщицы из Лидо, до соломенного цвета высвеченные, пружинились жёстко, как и львиная грива. Выписывая её, Анри расхохотался, потому что девушка и лев на его полотне стали похожи, как детеныши одного помёта. Наверное, ему было бы забавно нарисовать эту парочку наоборот — она подходит к спящему льву, обнюхивает его, ластится к нему.
В ателье Руссо папа скучал после очередного сеанса. Тут привезли маму, самую красивую тигрицу из квартала Марэ — и Анри потащил их на пленэр в Ботанический сад, в джунгли в самом центре Парижа, где родители в застеклённых оранжереях увидели удивительные японские, чилийские цветы — размером с добрый кусок оленины, которым кормил маму её хозяин. Когда они расположились возле индийской лианы, корни ее источали приторный запах, как если бы смешали корицу, ваниль и миндаль, отцу показалось, что мама уснула, хотя глаза её были открыты. Анри пришлось даже прикрикнуть, чтобы она вышла из оцепенения и оскалилась — жжёная умбрия и сиена давно положены на холст, и пора было в мамину как будто хищную пасть вписать титановыми белилами зубы.
………
Что произошло потом, никто из них не знал. В Капсуле были ещё те, кто помнил, как впервые шёл по узким коридорам, где на каждом отсеке горела зеленая лампа, потому что он был занят. Нас когда-то было много: львов, тигров, гепардов, ягуаров и таких как я полукровок. Но спустя пару месяцев пребывания почти никто не помнил своих имён, и где родина его предков.
Под сводчатым потолком было одно-единственное окно. И каждый из нас имел право, хотя у многих на эту проходку просто не было сил, один раз в сутки подниматься по металлической лестнице к окну. Ровно час смотреть в него, что-то припоминая. Рядом стоял человек, и никогда к говорившему спиной. Отчего-то не источал он никаких запахов, видимо, чтобы не спровоцировать у нас инстинкт, записывал в блокнот наши звуки, интервалы между рычаниями, что-то там помечая.
Да и не окна мы ждали, а наших ночей: сны и шёпоты роились под низким потолком Капсулы, сбивались в пористое теплое облако, а мы надеялись, что вдруг в нашей прежней жизни мы знали друг друга и, быть может, даже вместе охотились или спасались от убивающих ног взбесившегося слона. Как хорошо, что отсеки наши отделялись друг от друга лишь бамбуковыми занавесками.
Мать, когда нам это ещё дозволялось, приходила ко мне в мой отсек — и вылизывала теплым языком, как будто пахнущим молоком, мою высветленную морду и более бледные, чем у неё, полосы на шкуре. Однажды, услышав её шепот, слишком будничный, я понял, что мама уже совсем не различала ни запахов, ни вкусов (наверное, пенистая слюна текла из ее пасти когда-то цвета чистой виндзорской красной краски), что я стерилен и второго шанса мне никто не даст. О моей бесполезности выяснилось после наших встреч с Аванти, которая звала меня в минуты близости именем буддистского монаха, от которого её только что отняли.
Однажды, когда за окном пошёл дождь, и в Капсулу вдруг полились красные струи, мама попросилась к окну. Вопреки графику посещений её подвели, и она стала сильно волноваться и кричать, что он так похож на тот самый ливень, что процарапал мастихином Таможенник. Только она не поймёт никак, откуда она знает шелест и запах живого дождя, ведь видела она только тот, что посёк масляную зелень и травы зарослей, где картинная мама готовилась к прыжку. Откуда здесь этот красный дождь, как в Керале, когда небо разрубила вспышка света, с деревьев вмиг слетели сухие серые листья, и на землю пролилась кровь с языка Кали четырёхрукой. Обвивала она своё обнаженное тело кушаком из отрубленных вражеских голов или рук, ожерельем из черепов и тигровой шкурой… Мама металась и кричала до тех пор, пока к ней не подвели отца. Они стояли и рассматривали своё прошлое, и шкура обоих мокла, в мои глаза брызгал тот керальский кровавый дождь из маминого детства…
Я узнал о том, что у меня уже нет мамы, и что до инъекции дело не дошло, умерла она от разрыва сердца, как и о смерти отца через несколько дней после неё, благодаря шепоту престарелого гепарда, чудом оставшегося в живых. Почему же то, что их перестали выводить к окну воспоминаний, не насторожило меня? Я должен, должен был не спать после случившегося, но запах гнилой плоти, прибитый формалином, придушил нас на несколько дней, иначе я поймал бы их последние шёпоты, раскрывшие тайны их встреч, любви, обстоятельств нашего плена и моего рождения уже в неволе. Я долго мучился этим, но однажды вдруг услышал, как в нашу Капсулу пришел умирать человек. Я увидел небольшую резаную рану на его ноге, и начавшееся заражение крови, и бредовый диагноз врача, обвинившего в белой горячке пациента, который сбежал из лечебницы для алкоголиков в нашу Капсулу, к теням тех, с кем он был когда-то счастлив.
Отчего же я не знал ничего про себя — и всё о других? Мне кажется, не только в голове, но и в моём теле застревало пулями всё то, что произносилось, кричалось и замалчивалось в Капсуле. Теперь, когда друг за другом ушли от меня мать и отец, еще и Анри, я должен был слышать и помнить всё. Один ягуар объяснял всем нам, отчего он вдруг пожалел пробирающегося в лихорадке по лесам Эквадора Ла Кондамина, которого выслеживал две недели. Эрмина, которая и не знала уже, что она тигрица, бессильно выла, она все не могла себе простить, вспоминая, как, работая в цирке с известной русской дрессировщицей, однажды промахнулась и, не долетев полметра до тумбы, сорвала с её головы почти всю кожу.
Такими были мои герметично спаянные зрелость и предсмертие.
Ночь тишины все же пришла: сначала исчезли все наши, потом люди. Я самовольно вышел из отсека, который странным образом оказался открытым, и влез к окну. Я стоял перед чёрным небом, вливающимся струями в изумрудно-зелёную краску джунглей, и услышал переспевшие оранжевые звуки — это был последний привет отца. Он всё же не удержался, видно, когда позировал, тронул лапой или хвостом мандолину.
Мой последний дождь усиливался и стал заливать пол Капсулы, я оглянулся — и увидел, что на отсеках уже не горит ни одного зеленого индикатора. Вода прибывала стремительно, загустевая на полу как лава, и страха у меня не было, так прекрасна была эта вода, что дразнила меня, как никогда не виданная река в сезон разлива, пахнущая помётом зебр, окровавленными травами саванны…
Я чувствовал, что уже не могу двигаться, и дождь стучал уже по струнам мандолины, и звук её капал в меня секундомером моей начинающейся новой свободной жизни, где я буду помнить прежде всего самого себя.
БАБОЧКА МЕЖДУ
Поэту Горану Лазовичу
Мы сидели во дворе дома Горана уже в полной темноте, только где-то по саду поблескивали фонари и светился холодным желтым лимон от юного дерева, которое Горан вырастил из парижской косточки. Поднялся ураган, и очень скоро разразилась гроза такой силы, что обрывала все внутри. С каждым ее приступом вспоминалась минувшая война, и перед глазами стояли те, что взялись за руки, спасая мост во время бомбардировки, и беременная женщина, та, что оголила свой живот с надписью «target».
По всей округе отрубило свет, Горан вынес свечу, прикуривая от нее, лицо его стало золотым. И остатки сливовицы в хрустальном графине, той, что подарил ему Эмир Кустурица, тоже стали золотыми, чернели на дне хрустального графина ягоды смородины.
К нам неслись песни двух свадеб, веселившихся, как нам казалось, в самой сердцевине нашего страха, с каким-то остервенелым звериным оптимизмом. Я сходила в комнату детей, потому что они проснулись от раскатов грома, криков, духоты, и приоткрыла им окно. Открыть его настежь не получалось, оно было чуть разбито, и в раму посыпались осколки. Возвращаясь к столу, я вдруг вспомнила, что в Дублине живет женщина, кажется, моя ровесница. Она также, как и я, закончила Московский университет, только географический факультет, ее имя полностью совпадает с моим. Недавно выяснилось, что ее родная сестра — близкая подруга моих друзей, карабахских художников. Не знаю, почему именно в эту минуту я вспомнила о Валерии, быть может потому, что через несколько часов нужно было лететь, и в часы перед полетом я всегда думаю, что не должна погибнуть, потому что у меня есть дети. В этот раз они были со мной, я думала, что если что-то случится, то в мире все равно останется женщина с моим именем…
… Горан оторвал сигарету от губ и сказал, что у него был родственник, которого звали точно так, как его. И эту историю ему передал его отец. Когда это случилось, Горан еще не родился. Однажды к его дяде явился недавно умерший молодой сын и стал просить, чтобы тот навестил его на кладбище и разрыл могилу. Он так и сделал и увидел, что сын его лежит в неестественном для покойника положении, к тому же все лицо его разодрано в глубокие ссадины. Ужас охватил всех соседей по деревне, которые пошли вместе с ним. Так получилось, что внезапно остановившееся сердце сына не убило его, а лишь ввело в состояние комы, и однажды в грозу молния прошла сквозь тело парня, запустив сердце. Так, под землей, он умер во второй раз. Точнее в первый и настоящий. Сколько длилась его пытка, минуты или немыслимых полчаса, кто знает. Почему-то представляется, что и гроба-то не было, будто молния его испепелила. Мне видятся лишь комья раскисшей земли, залепившие рот.
Как странно, что для живого человека, увидевшего себя во сне заживо похороненным, такой сон не предвещает беды.
Горан продолжал: когда умер его отец, мама увидела между рамами окон большую бабочку. Как она туда попала, никто не понимал. Запустить ее было невозможно, потому что окна были плотно закрыты. Каждый день мать Горана подходила к этому двойному стеклу и смотрела на бабочку, которая жила в этом вынужденном домашнем террариуме, кажется, была радостной и перелетала из угла в угол, ничем не питаясь, только дыша. Эта история поразила меня еще больше, чем непостижимый уход из жизни первого Горана Лазовича. Жизнь бабочки и без того мала — от нескольких дней до нескольких недель, но в домашних условиях ее нужно подкармливать раз в сутки искусственным нектаром. Тут же ничего: ни капли сахара, ни капли воды. К тому же у славянских народов бабочка или мотылек связаны с темными силами, и у сербов дело доходит до того, что бабочку, залетевшую ночью в дом, специально увечат, как духа ведьмы. Во многих деревнях до сих пор верят, что такая бабочка может кусать по ночам и даже пить человеческую кровь. Родопские болгары верят, что душа умершего на сороковой день посещает дом в виде комара или бабочки. Но здесь было иное — с родными и домом прощалась душа отца. Быть может, уход доброго человека и его последние дни между стеклами были оправданием для многих, многих тысяч бабочек. Ночная бабочка веками летит в дом человека на свет, а ей подпаливают крылья, но не убивают, а говорят: «приди завтра, дам тебе соли», с тем, что если завтра кто-то с утра попросит у вас соли, этого человека заклеймят злой душой.
Через девять дней после смерти отца Горана бабочка исчезла из застеколья.
……
Рожденная бабочкой где-то в Приморском крае, Линетта справилась с почти неизлечимой болезнью: теперь у нее не будет слишком нежной кожи, которую в некоторых местах заменяет прозрачная пленка, при малейшем повреждении пузырящаяся. Несколько лет девочка-бабочка мужественно носила бинты на каждой ране, порезе, царапине. Когда она родилась и сосала грудь, из ее ротика капала кровь. На языке и губах слезала кожа. Детей-бабочек нельзя обнять, даже легкое прикосновение может причинить им боль.
Энтомолог всегда пришпилит ночную бабочку, что влетела к нему…
ЗАЛОЖНИК
«И вот я умер. Чем бы мне заняться?»
Михаил Светлов
Он увидел, как по одному из центральных каналов показывали церемонию вручения премии лучшим врачам России. И буквально через несколько минут после того, как он включил телевизор, ведущий назвал это имя. Профессор шел по ковровой дорожке круглолицый и улыбчивый, в отливающем сталью первоклассном костюме. Иван Григорьевич, нейрохирург высшей квалификационной категории, создавший в краевой клинике школу нейрохирургов мирового класса, шёл за своей статуэткой: пирамидой, которую держали спасающие врачебные руки, в основании её было выдавлено сердце спасённого. И в этот раз он провел блистательную сложнейшую операцию — извлёк из головы рабочего десятисантиметровый штырь. Да так, что травма, несовместимая с жизнью, позволила его пациенту не уйти на последнюю инвалидность.
Имя Ивана Григорьевича святилось. Спасенный произносил его с экзальтированной благодарностью, как в храме, в который он, авиационный политработник, никогда не ходил, хоть и крещен был в младенчестве.
Ибо это он, он осушил кровяное озеро в его мозге, хлынувшее в его жизнь багровой вспенившейся раскаленной лавой. Тогда он не мог даже двигать левой рукой, левой ногой, эта часть туловища стала беспомощной, вот-вот атрофирующейся.
Он не мог говорить, лишь только извлекал детское гуление или звуки, похожие на те, что произносит человек с отрезанным языком, бессильно и бессмысленно округляя тонкие полоски губ. Но чаще имя профессора упоминалось им с ненавистью: ведь это он склепал порванный сосуд, поставил на него титановую скобку и втащил его, сорокадвухлетнего инвалида, обратно в жизнь.
«Зачем он спас меня?»
Счастливчик не мог смириться с тем, что нужно жить, раз его спасли. В такие минуты бил себя массажёром для ног по забинтованной, всё время мёрзнущей голове. Он чувствовал, что в этом возвращении есть натянутое глумление судьбы — перед глазами вставали молодые пацаны Великой Отечественной с окровавленными бинтами, которые потом стирались медсестрами, вымывавшими подчас даже червей. Он восхитился случаем натовского сержанта: тот был сражен снайперским выстрелом в голову в Южном Афганистане и уже через пятнадцать минут как ни в чем не бывало сидел с перевязанной головой, покуривая сигарету. А он, ни дня не воевавший, теперь стал как будто заложником профессора: жил не для себя, не для семьи, а для какой-то чудовищной статистики спасённых, для которых впервые в крае внедряли шунтирование мозгового кровотока.
Профессор не только спас, но и позже (о несомненно удачной работе, длившейся пять часов) рассказал спасенному, дважды перенесшему инсульт, что сосуд его во время операции порвался, и он за четыре последних минуты собрал его! Спаситель гордо сообщил пациенту, что тот был фактически мёртв эти четыре минуты.
…Сейчас его дружок сидел перед ним в когда-то кумачового цвета с обивкой под бархат кресле за журнальным столиком, где в лучшие годы стоял коньячок и был нарезан лимон, звучала гитара, — холёный, поседевший, но здоровый, со свежей любовницей. Рассказывал, как однажды достался ему трофей — череп бурого медведя, застреленного в Якутии лишь со второй попытки, между которыми прошло несколько лет. Как он жил эти годы с застрявшей в кости пулей, никто не мог объяснить. Потом к дружку приезжал известный московский коллекционер, специализирующийся на аномалиях. Чего только нет в его коллекции: череп косули, которая после встречи с полуметким стрелком доживала с разрывом костного шва; правая пястная кость ископаемой лошади с патологическим разрастанием в районе грифельной кости; и даже Указ Петра Первого о создании знаменитой Кунсткамеры. Оказывается, с 1718 года за добытых для этого музея «монстров» полагалось приличное вознаграждение.
Недобитый медведь с пулей в лобной кости стал приходить к нему по ночам. Он видел себя экспонатом, сидевшим в белой стерильной комнате, где на столе дымился шашлык из медвежатины, а в грязный гранёный стакан было налито вино «Медвежья кровь». И он пил его, дрожа так, что зубы стучали о стекло.
То он маленьким перочинным ножом расковыривал медвежью рану и без конца доставал пулю. Она в последний момент ускользала из его рук в чавкающей мозговой жиже. Потом медведь стал приходить к нему с закрытыми глазами. Приходилось по-бабьи лезть в сонник, благодаря чему день проходил обманно-спокойно. Потому что при спящем медведе враги ничего плохого не делают. Когда он прочёл, что мозг медведя — вытянутая капля размером двадцать на пятнадцать, засыпать стало ещё труднее. Он видел себя на своем узком диване, его середина через полгода инвалидности-лежбища получила свою пролежень, а на потолке теперь висела огромная багровая капля и вот-вот срывалась в него, почти протекая в его разверстый, вскрытый профессором мозг, и теперь уже могла затопить всё.
Неотвратимое приближение ночи его пугало. Сгущался вечер, после ужина подташнивало, снимал давление четвертью капотена. Давление падало, и он шел пить слабый кофе со сгущенным молоком. Если у окна останавливалась машина, то фары пугали его так, что он был готов бежать и сам сдаваться. Он слишком много знал, много подписал. За ним должны прийти! Слишком много жизней раньше него ушедших солдат висело на нём: кто погиб на войне в Чечне из тех, кого он провожал с вокзала, а потом искал на фронте, кто стрелялся по пьяни от несчастной любви.
Однажды жена говорила с его психиатром по телефону, думая, что он не слышит ее, и обронила: «сумеречное сознание» и «галоперидол».
Он вычитал где-то, что в меловых отложениях какого-то Девонского периода сконцентрированы огромные запасы разрушительной психической энергии сумеречного сознания панцирных рыб, представляющих большую угрозу для человечества. Он внутренне сместил себя на дно, уступая землю более развитым классам и отрядам, и теперь по ночам плавал в цвета медного купороса вяжущей его мысли воде. Странно, но приходило облегчение, ощущение счастья: он стал чувствовать, как его грудь, сердце и плечи кто-то сильный поместил в панцирь. Иногда он видел себя десятилетним мальчишкой на берегу его родной Вильвы — в ледяной воде купаться было невозможно. Наконец-то она стала искрящейся и тёплой, а он стал недосягаемым для мира, для себя самого, а тем более для профессора, который теперь никогда не коснётся его головы.
Ночь была совсем, совсем лишней в его лишней жизни. День тоже нужно было заполнять. Частые перекуры спасали, но всё же они суммировались лишь в полтора часа. Решил завести восьмой дневник. Стал вклеивать туда газетные вырезки, товарные чеки из магазинов и автобусные билеты, по которым ездил в больницы. Он мог бы не покупать их — но предъявлять контролёрам удостоверение по инвалидности не позволяла офицерская честь.
И вдруг настало для него время Катархея. Луна, как и миллионы лет назад, слишком приблизилась к Земле, и сутки развалились. Теперь за двадцать четыре часа он мог пережить четыре рассвета, четыре заката. Всё мелькало, как вспышки грозы. И схватки со смертью повторялись всё чаще: он потрогал свои вены, и они рассыпались, как стеклянная пыль…
Он перенес, кажется, третий инсульт, и падал на больничный линолеум уже мёртвым. На похоронах тем, кто любил его, посоветовали проститься с ним с правой стороны. У левого виска расползлись венчиком с двух раз уцелевшие сосуды.
ТЕКУЩИЙ ДОМ
Посвящаю Григорию Горнову, Хорхе Л. Борхесу, Френцу Кафке
Делю мужчин с тридцатью девятью абортами
Женщин, дома текущие стерегущих горем.
ГГ
Он был устойчивым этот дом, хоть и плавал по реке, чуть покачиваясь тихо, как время, в котором мы жили. На рабочем столе, за ним я каждое утро писала письмо, на которое нельзя было ответить, потому что коротко — невозможно, а длинно превратилось бы в слишком длинно, и оно тоже уже не было бы письмом, а чем-то иным, стоял аквариум, где плавали прозрачные рыбы. Не успела я поставить троеточие в новом письме, как дом закачался сильнее обычного, рыбы побагровели, разбухли, наливаясь кровью. Через минуту колебание воды под нами, за годы жизни ставшей нам землей, утихло, и рыбы тоже успокоились, стали мерно пощипывать корм.
«В существовании рыб и баранов, кажется, нет большой разницы, — написала я в письме, — и переспелый налив базедовых глаз, — нам об этом же».
Но на следующее утро качание воды усилилось, было более продолжительным, рыбы, в испуге наскакивая друг на друга, исступленно пытались спрятаться, воткнуться в ротонду аквариума, выпускали из себя красные длинные струи. Жаль было их и страшно, что совсем скоро они так все и погибнут, а помочь я им не смогу.
Я решила спускаться вниз по реке и искать новое место стоянки. Быть может, в этом было дело, кочевье не посадишь на якорь, и рыбам нужно было вперед, пусть даже и в аквариуме. Впервые я задумалась о том, что, в конце концов, нужно их отпустить в реку, а самой вбить колышек в более плотную твердь, попробовать хотя бы положить лапы, приблизить время своего мезозоя.
Пошел сильный дождь, рыбы, кажется, уснули, но было не по себе. Я выбросила недописанное письмо в воду, решив, что и вправду пристану сегодня к любому берегу, каким бы он ни был. Швырнула канат в ближайшие заросли и вышла. Оглянувшись, я увидела, что дом смотрит на меня, и в эту минуту он был похож на кошку, которая садится у окна и ждет своего хозяина.
После дождя берег был совсем скользким, я шла вперед, падая поминутно, пытаясь ставить ноги в корни и жухлую траву, пока не почувствовала, что земля стала подсыхать и становиться гостеприимней. Но здесь не было ни души. Наверное, я очень испугалась, когда поняла это, а потому и сказала себе, что если здесь со мной что-то случится, то прозрачных, то красных рыб будет некому кормить. Этой причины было достаточно, и пока я спешила к реке, чувствовала, как зыбкий мучнистый песок налипает мне на подошвы, не давая идти, но зато можно было бежать.
Я вернулась к рыбам, они умильно терлись мордами о стекло, будто ласкаясь, присасываясь толстыми губами, и вода в аквариуме была нежно-розовой. Всё было почти хорошо, и я села за стол, попыталась вспомнить содержание недописанного письма, что я выбросила.
«Так, человеческий эмбрион сначала похож на эмбрион рыбы, затем рептилии и так далее — до тех пор, пока не проявится его принадлежность к роду людей».
Да, кажется, я процитировала одну статью, решив, что меня не расстраивает то обстоятельство, что, может быть, в свои несколько недель я была больше близка к моим рыбам, чем к крокодилам.
Но не прошло и получаса, как рыбы снова взбесились: они жирнели теперь так яростно, что вода в аквариуме стала как в реке в тот день, когда они рвали ягуара, сожрав его до последнего хряща, а я, собравшись доказать себе, что вполне уживусь с этими тварями, наловила их потом сетью, штук десять.
Вода из аквариума стала литься через край и пачкала рыбьей кровью мое письмо, и я наконец-то поняла, что их кровь была кровью тех, кого они загрызли…
А что в моей крови?
А что в крови, кому я пишу?!
Вдруг посыпалось стекло, и рыбы стали биться на столе, не засыпая, задыхались, сами изрезанные, невыносимо страдая…
Одну за одной я брала их в ладони, они огрызались, впивались зубами в пальцы. Я отрывала их от себя вместе со своей кожей, и все они были выброшены в реку. Я стояла и смотрела, как пенится, как бугрится комьями река, и как мимо меня проплывают обрывки писем, наши фотографии и ракушки, которые мы собирали на одном счастливом берегу…И тут почувствовала спиной, оглянуться не было сил, как дом мой стал плавиться густыми как будто парафиновыми струями мимо моих ног, которые тоже стремительно погружались в реку, стекали…и…
...Река текла сквозь меня, мое долгое упругое тело, которое я наконец стала чувствовать, текла с таким нежным усилием, что не хотелось плыть вспять. Но нужно уходить от моих рыб, которых я успела полюбить, потому что теперь я для них не была кормильцем, была кормом….
Последнее, что я помнила, это строчку из моего сегодняшнего письма…. Она плыла мимо меня и шептала моим голосом, которого больше не было:
«нужно было бы и вправду жить с тобой на том берегу, в доме из ракушечника, он нарезается стеновыми блоками весом каждый две тонны»,
и как-нибудь надо сесть и написать о том, какой могла бы быть моя жизнь, если бы… Всё же лучше примириться со своей ложью, только она и объяснит, почему это и есть моя жизнь….
Я увидела, что на дно, где обглоданы скелеты, чья-то уцелевшая шерсть, как на экран, упали многоликие тени, моя тень….
ПРИ СВЕТЕ ЛЬДА
Под толщей льда с вросшими в него обрывками водорослей, личинками криля, я нашла твоё лицо. Отдернула кирку: оно казалось ещё живым, я даже не поранила его. Глаза были открыты, и, отрываясь от чёрного, царапающего взгляда, я увидела, как белоснежная рубашка клинком врезается в загорелую шею. Провела пальцами по этому краю, и ты, пробуждаясь, вздрогнул — мои пальцы, как оказалось, были холоднее. Я плохо помню, сколько времени прошло, пока ты оттаивал — я сидела на берегу залива и совсем не пыталась тебе помочь: тепло цвета яичной темперы лилось с твоего давно небритого лица на грудь, плечи… И ты уже был весь на поверхности этой проталины, чуть шире повторяющей контуры твоего тела. И потом мы пошли…
Ты шёл первым в нашей группе, среди шести или семи человек. Я была третьей в этой цепочке, кажется, не медлила, а прикрывала. В руках трекинговые палки, и мы скользили в обычных ботинках по ледяным торосам. Скольжение было легким и радостным, и появлялось ощущение камерного закрытого пространства. Так однажды я сидела в пропилеях Акрополя, белоснежных, из пентелийского мрамора, и Афины оставались как будто в пропасти, перебранные вчера по каждому камню и фонарю. Тогда всё совпало как в алефе: град и мир, точнее топос и вся, вся ойкумена!.. И счастье было таким, потому что можно было обнять весь мир.
Вокруг того плато из сна стояло несколько решёток, заплывших острыми сталактитами. Их приятно было отбивать, как в детской игре. Потом я оглянулась: ты стоял так далеко, будто уже вне этого пространства, сверху его, и только взгляд твой был напротив, как если бы протагонист со сцены вдруг выхватил глаза зрителя, сидящего в последнем ряду и тот вдруг оказался ему ближе, нужнее, чем все остальные, сидящие рядом. Около нас ходили молодые мужчины, очень похожие на осетин, миловидные, с круглыми глазами, и просили у нас пить. Мы отдавали свою воду из фляжек, они сливали её в свои черпаки и лили на тлеющие угли. Они просили нашу воду снова и снова, и мы не могли им отказать, потому что они были как будто нашими провожатыми и знали, что это необходимо. И страх подступал: сейчас они истребят всю нашу воду, а пить захочется прямо сейчас, и не будет сил даже откалывать этот лёд, чтобы топить его и напиться…
Вдруг лицо твоё приблизилось ко мне, и ты стал шептать мне в шею, что в этих местах недавно нашли необычно большой цветок из водорослей: длинной двести километров и шириной сто. Он быстро разрастался, душил прибрежные айсберги, и поэтому стоковые ветра начали рвать его сверху, ледяные течения дорывали снизу, и теперь, находя останки этого цветка, мы должны найти дорогу к дому.
Я не знаю, куда делись наши спутники и провожатые, но когда я оторвала взгляд от твоих глаз, никогда не мигающих, никогда не закрывающихся даже при сильном ветре, увидела молчаливые спины тех, кто расходился от нас по прямым лучам в разных направлениях.
И мы пошли вдвоём по этой безлюдной пустоте. Днем розовое, комковатое, как непропечённый хлеб, очень близкое солнце согревало нас. Мы продолжали идти ночью, почему-то не уставая. Лёд светился ровным живым светом. Такой же я видела уже в твоих глазах, когда тебе удавалось выкопать из снега нитки стеблей: они поддавались и даже ластились к рукам, согревая наши окоченевшие, порезанные в кровь пальцы….
И, наверное, уже скоро должен был появиться наш дом. Мы предчувствовали его, со смешанным чувством счастья и ужаса оглядывались назад, видя, как прорастают в оставленных нами льдах звенящие на ветру деревья, похожие на мангровые, только без листвы, гигантскими корнями враспор державшие расползавшуюся от наших шагов пустошь. И тут ты увидел как будто медальон, в нём похоже на женскую грудь округло бугрился лед, разрубленный пополам. Цвета жидкого купороса плескалась в ране струя, пересекаемая тончайшими голубыми венами. Ты взял находку в руки и сказал:
— Как забавно, если бы это могло прирасти к твоей груди! Интересно, что победило бы? Твоя живая грудь обледенела бы или твоя биофилия, твоя страсть по живой жизни растопила бы лёд? Говорят, пилоты в Бермудском треугольнике часто слепнут от бликов и путают море с небом. В конце концов, если относиться к окружающей реальности как к форме бытия, а не его содержанию, жизнь становится сносной, не так ли?
Я молчала и только тянула обмороженные пальцы правой руки к твоей загорелой шее, к тому рубцу, куда рубашка врезалась клинком, а ты уходил, врастал в нестерпимо белый стерильный свет. Я взглянула на солнце, и оно, розовое, настойчиво, по-животному задышало мне в лицо.
ДРУГОЙ
опыт японской каллиграфии
«Я – кто-то другой…»
Артюр Рембо
Посвящается Коврину
После того, как в двести пятьдесят седьмой раз он вышел на сцену в роли восемнадцатилетней О-Сан, господин Шин, зайдя в гримёрку, с ненавистью посмотрел на своё лицо. Он провел пальцем по губам — кровавая краска была всё еще свежа.
Подбежал мальчик с умыванием, но он молча попросил его оставить серебряный таз на столике рядом и удалиться. Стянул парик и увидел, как поползли к переносице морщины, вернулись в исходное положение, как снова просела кожа у края глаз. Сидел долго. Теперь он напоминал себе своего друга, художника девяноста четырёх лет, спина которого сначала встречала его в мастерской, а потом уже и его лицо, выглядывавшее из зеркала из-под вечной шляпы. Когда не приходила натурщица, тот всегда рисовал себя. Названия таких рисунков так и лезли в голову Шину, и он подшучивал потом во время их совместного чая — «я и позабывшая меня Азуми», «я и почему-то непришедшая Акеми»…
*
Но сейчас Шин смотрел в свое зеркало. Заметил, что амальгама давно потускнела. Окликнул служку и попросил купить гранатового сока. Мальчик вернулся, хотел было взять стакан, но Шин вновь остановил его жестом, взял свой парик, окунул его в сок и стал тереть зеркало с какой-то легкой, детской радостью. Рассмеялся, вспомнив, как в молодости перед премьерами он клал за пазуху маленькое зеркальце, и оно как будто и вправду защищало его, но ровно до того спектакля, когда решило выскользнуть из кимоно. Тогда звук хрустнувшего зеркала, как треск панциря блестящего жука, подарил ему его собственную реальность. Она оказалась настолько желанной, что Шин вдруг понял: если в зале послышится даже малейший шорох, он сойдет по «цветочной тропе» с авансцены, усядется среди зрителей, и будет смотреть, что произойдет дальше.
Но благочинный зал безмолвствовал, и это отрезвило его. Хотя воображаемый Шином легкий звон крыльев цикад уже почти разогревал мраморное стерильное пространство театра, сам он вдруг пошатнулся, сделав неверный шаг, и в треснувшем зеркале увидел своё разрезанное лицо, настоящее, живое, без нанесенных полосок, и с тех пор оно стало сниться ему кровоточащим.
Он перестал брать зеркала на сцену, оставив одно. В гримёрке.
*
Под Новый год на столик служащие театра клали пирамидку из двух рисовых лепёшек. Ему нравилось пощипывать края хлебцев и подкарауливать мысль, которая, конечно же, ни одному здравомыслящему человеку в голову не придёт, но все же… что однажды в его зеркало, куда он смотрит вот уже без малого полвека, может случайно взглянуть Аматэрасу… И он почти поверил в это; и, казалось, ждал, что их взгляды — его и божества — встретятся. Случайно, но ожидаемо. Тогда последующее время будет как-то осмыслено, и вновь можно будет ждать тени призрака.
*
Каждый вечер Шина по нескольку часов мучили гримеры — белили лицо и руки, прежде стянув голову куском шелка, и каждый раз он прощался… не со своим лицом — нет, не лица ему было жаль. Он прощался со своими глазами, которые почему-то под слоем белил становились чужими, глазами молодой проститутки, которая дерзко и игриво смотрела на него и вот-вот должна была погибнуть. Он хотел эту женщину, хотел взять её алый рот — грубо и жестко, но нелепость какая и безнадежность: он был ею сам.
И Шин понял: смысла терпеть эти превращения больше нет. Шина нет. Шин — это просто имя на афише, означающее «истинный мужчина», будто в насмешку. Он — О-сан, женщина! И однажды вообще может превратиться в кошку, как это уже случилось с его коллегой, который замяукал на сцене вместо того чтобы наливать гостям самурая саке. Когда директор разбирался с этим случаем (кстати, виновный так и не был прощён), откупной лапши от него уже никто не ждал (по традиции всех участников сцены нужно было накормить тарелкой лапши), поскольку несчастного увезли на длительное профильное лечение. Удивительным для Шина было другое: кто-то после собрания шепнул ему, что нет ничего фантастического в случившемся: женщины и вправду часто превращаются в кошек. Он посмотрел тогда на сказавшего эти слова, на старейшего актёра труппы господина Иори, и увидел, как прыгают в его глазах узкие кошачьи расщелины бакэнэко.
*
Теперь Шин точно знал, что сейчас он не будет в который раз уничтожать О-Сан, выйдет из театра семенящими шажками, упирающимися в шелк, и пойдет вот так по городу, мимо реки, постукивая колодками, пока не дотащится домой и не рухнет спать в чем есть. А ещё лучше — в заведение на улице в квартале Ёсивара, что утопает в цветах, освещенных фонарями, посидит немного там, поласкается с клиентами, а может, и заночует там с кем-нибудь… в конце концов, просто поест в окружении тех, кто вчера видел его на сцене или увидит завтра…
… Впрочем, за то упавшее в молодости зеркало он расплатился. Боже, какой ущерб для его кармана — эта лапша! И как жаль, что он вообще так просто вышел из этой истории. С тех пор у него и появилось искушение во время сцены самоубийства вытворить что-нибудь эдакое — сорвать полосатый занавес, или… выхватить у музыканта сямисэн и порвать струну… или заговорить собственным голосом… Или оступиться на вращающейся сцене, растянуться во весь рост… и посмотреть, засмеются ли его поклонники над ним, легендой — оннагатой в четвёртом поколении, семидесяти двух лет от роду…
Я — кто-то другой…
Возможно, кто-то — это и есть я сам.
*
… А завтра он посмотрел в незамутнённое, без подтеков времени зеркало, взглянул в глаза О-Сан и сказал ей: «Мяу». Зеркало рассыпалось в пыль, унося его в искрящийся, упоительный водоворот, перед которым чья-то рука задвинула истерзанный занавес с красно-коричневыми, чёрными и зёлеными полосами.
Я, ТИГЛОН ПОСЛЕДНИЙ
Некоторое время назад отец еще помнил, как Руссо Таможенник пригласил его, самого дружелюбного льва парижского зоопарка, позировать для известной картины «Спящая цыганка». Художник написал позже в своих заметках: «Она крепко спит, положив рядом с собой мандолину и поставив на землю кувшин. Проходящий мимо лев остановился, чтобы обнюхать ее, и решил не нападать».
Волосы натурщицы, чернокожей танцовщицы из Лидо, до соломенного цвета высвеченные, пружинились жёстко, как и львиная грива. Выписывая её, Анри расхохотался, потому что девушка и лев на его полотне стали похожи, как детеныши одного помёта. Наверное, ему было бы забавно нарисовать эту парочку наоборот — она подходит к спящему льву, обнюхивает его, ластится к нему.
В ателье Руссо папа скучал после очередного сеанса. Тут привезли маму, самую красивую тигрицу из квартала Марэ — и Анри потащил их на пленэр в Ботанический сад, в джунгли в самом центре Парижа, где родители в застеклённых оранжереях увидели удивительные японские, чилийские цветы — размером с добрый кусок оленины, которым кормил маму её хозяин. Когда они расположились возле индийской лианы, корни ее источали приторный запах, как если бы смешали корицу, ваниль и миндаль, отцу показалось, что мама уснула, хотя глаза её были открыты. Анри пришлось даже прикрикнуть, чтобы она вышла из оцепенения и оскалилась — жжёная умбрия и сиена давно положены на холст, и пора было в мамину как будто хищную пасть вписать титановыми белилами зубы.
………
Что произошло потом, никто из них не знал. В Капсуле были ещё те, кто помнил, как впервые шёл по узким коридорам, где на каждом отсеке горела зеленая лампа, потому что он был занят. Нас когда-то было много: львов, тигров, гепардов, ягуаров и таких как я полукровок. Но спустя пару месяцев пребывания почти никто не помнил своих имён, и где родина его предков.
Под сводчатым потолком было одно-единственное окно. И каждый из нас имел право, хотя у многих на эту проходку просто не было сил, один раз в сутки подниматься по металлической лестнице к окну. Ровно час смотреть в него, что-то припоминая. Рядом стоял человек, и никогда к говорившему спиной. Отчего-то не источал он никаких запахов, видимо, чтобы не спровоцировать у нас инстинкт, записывал в блокнот наши звуки, интервалы между рычаниями, что-то там помечая.
Да и не окна мы ждали, а наших ночей: сны и шёпоты роились под низким потолком Капсулы, сбивались в пористое теплое облако, а мы надеялись, что вдруг в нашей прежней жизни мы знали друг друга и, быть может, даже вместе охотились или спасались от убивающих ног взбесившегося слона. Как хорошо, что отсеки наши отделялись друг от друга лишь бамбуковыми занавесками.
Мать, когда нам это ещё дозволялось, приходила ко мне в мой отсек — и вылизывала теплым языком, как будто пахнущим молоком, мою высветленную морду и более бледные, чем у неё, полосы на шкуре. Однажды, услышав её шепот, слишком будничный, я понял, что мама уже совсем не различала ни запахов, ни вкусов (наверное, пенистая слюна текла из ее пасти когда-то цвета чистой виндзорской красной краски), что я стерилен и второго шанса мне никто не даст. О моей бесполезности выяснилось после наших встреч с Аванти, которая звала меня в минуты близости именем буддистского монаха, от которого её только что отняли.
Однажды, когда за окном пошёл дождь, и в Капсулу вдруг полились красные струи, мама попросилась к окну. Вопреки графику посещений её подвели, и она стала сильно волноваться и кричать, что он так похож на тот самый ливень, что процарапал мастихином Таможенник. Только она не поймёт никак, откуда она знает шелест и запах живого дождя, ведь видела она только тот, что посёк масляную зелень и травы зарослей, где картинная мама готовилась к прыжку. Откуда здесь этот красный дождь, как в Керале, когда небо разрубила вспышка света, с деревьев вмиг слетели сухие серые листья, и на землю пролилась кровь с языка Кали четырёхрукой. Обвивала она своё обнаженное тело кушаком из отрубленных вражеских голов или рук, ожерельем из черепов и тигровой шкурой… Мама металась и кричала до тех пор, пока к ней не подвели отца. Они стояли и рассматривали своё прошлое, и шкура обоих мокла, в мои глаза брызгал тот керальский кровавый дождь из маминого детства…
Я узнал о том, что у меня уже нет мамы, и что до инъекции дело не дошло, умерла она от разрыва сердца, как и о смерти отца через несколько дней после неё, благодаря шепоту престарелого гепарда, чудом оставшегося в живых. Почему же то, что их перестали выводить к окну воспоминаний, не насторожило меня? Я должен, должен был не спать после случившегося, но запах гнилой плоти, прибитый формалином, придушил нас на несколько дней, иначе я поймал бы их последние шёпоты, раскрывшие тайны их встреч, любви, обстоятельств нашего плена и моего рождения уже в неволе. Я долго мучился этим, но однажды вдруг услышал, как в нашу Капсулу пришел умирать человек. Я увидел небольшую резаную рану на его ноге, и начавшееся заражение крови, и бредовый диагноз врача, обвинившего в белой горячке пациента, который сбежал из лечебницы для алкоголиков в нашу Капсулу, к теням тех, с кем он был когда-то счастлив.
Отчего же я не знал ничего про себя — и всё о других? Мне кажется, не только в голове, но и в моём теле застревало пулями всё то, что произносилось, кричалось и замалчивалось в Капсуле. Теперь, когда друг за другом ушли от меня мать и отец, еще и Анри, я должен был слышать и помнить всё. Один ягуар объяснял всем нам, отчего он вдруг пожалел пробирающегося в лихорадке по лесам Эквадора Ла Кондамина, которого выслеживал две недели. Эрмина, которая и не знала уже, что она тигрица, бессильно выла, она все не могла себе простить, вспоминая, как, работая в цирке с известной русской дрессировщицей, однажды промахнулась и, не долетев полметра до тумбы, сорвала с её головы почти всю кожу.
Такими были мои герметично спаянные зрелость и предсмертие.
Ночь тишины все же пришла: сначала исчезли все наши, потом люди. Я самовольно вышел из отсека, который странным образом оказался открытым, и влез к окну. Я стоял перед чёрным небом, вливающимся струями в изумрудно-зелёную краску джунглей, и услышал переспевшие оранжевые звуки — это был последний привет отца. Он всё же не удержался, видно, когда позировал, тронул лапой или хвостом мандолину.
Мой последний дождь усиливался и стал заливать пол Капсулы, я оглянулся — и увидел, что на отсеках уже не горит ни одного зеленого индикатора. Вода прибывала стремительно, загустевая на полу как лава, и страха у меня не было, так прекрасна была эта вода, что дразнила меня, как никогда не виданная река в сезон разлива, пахнущая помётом зебр, окровавленными травами саванны…
Я чувствовал, что уже не могу двигаться, и дождь стучал уже по струнам мандолины, и звук её капал в меня секундомером моей начинающейся новой свободной жизни, где я буду помнить прежде всего самого себя.
БАБОЧКА МЕЖДУ
Поэту Горану Лазовичу
Мы сидели во дворе дома Горана уже в полной темноте, только где-то по саду поблескивали фонари и светился холодным желтым лимон от юного дерева, которое Горан вырастил из парижской косточки. Поднялся ураган, и очень скоро разразилась гроза такой силы, что обрывала все внутри. С каждым ее приступом вспоминалась минувшая война, и перед глазами стояли те, что взялись за руки, спасая мост во время бомбардировки, и беременная женщина, та, что оголила свой живот с надписью «target».
По всей округе отрубило свет, Горан вынес свечу, прикуривая от нее, лицо его стало золотым. И остатки сливовицы в хрустальном графине, той, что подарил ему Эмир Кустурица, тоже стали золотыми, чернели на дне хрустального графина ягоды смородины.
К нам неслись песни двух свадеб, веселившихся, как нам казалось, в самой сердцевине нашего страха, с каким-то остервенелым звериным оптимизмом. Я сходила в комнату детей, потому что они проснулись от раскатов грома, криков, духоты, и приоткрыла им окно. Открыть его настежь не получалось, оно было чуть разбито, и в раму посыпались осколки. Возвращаясь к столу, я вдруг вспомнила, что в Дублине живет женщина, кажется, моя ровесница. Она также, как и я, закончила Московский университет, только географический факультет, ее имя полностью совпадает с моим. Недавно выяснилось, что ее родная сестра — близкая подруга моих друзей, карабахских художников. Не знаю, почему именно в эту минуту я вспомнила о Валерии, быть может потому, что через несколько часов нужно было лететь, и в часы перед полетом я всегда думаю, что не должна погибнуть, потому что у меня есть дети. В этот раз они были со мной, я думала, что если что-то случится, то в мире все равно останется женщина с моим именем…
… Горан оторвал сигарету от губ и сказал, что у него был родственник, которого звали точно так, как его. И эту историю ему передал его отец. Когда это случилось, Горан еще не родился. Однажды к его дяде явился недавно умерший молодой сын и стал просить, чтобы тот навестил его на кладбище и разрыл могилу. Он так и сделал и увидел, что сын его лежит в неестественном для покойника положении, к тому же все лицо его разодрано в глубокие ссадины. Ужас охватил всех соседей по деревне, которые пошли вместе с ним. Так получилось, что внезапно остановившееся сердце сына не убило его, а лишь ввело в состояние комы, и однажды в грозу молния прошла сквозь тело парня, запустив сердце. Так, под землей, он умер во второй раз. Точнее в первый и настоящий. Сколько длилась его пытка, минуты или немыслимых полчаса, кто знает. Почему-то представляется, что и гроба-то не было, будто молния его испепелила. Мне видятся лишь комья раскисшей земли, залепившие рот.
Как странно, что для живого человека, увидевшего себя во сне заживо похороненным, такой сон не предвещает беды.
Горан продолжал: когда умер его отец, мама увидела между рамами окон большую бабочку. Как она туда попала, никто не понимал. Запустить ее было невозможно, потому что окна были плотно закрыты. Каждый день мать Горана подходила к этому двойному стеклу и смотрела на бабочку, которая жила в этом вынужденном домашнем террариуме, кажется, была радостной и перелетала из угла в угол, ничем не питаясь, только дыша. Эта история поразила меня еще больше, чем непостижимый уход из жизни первого Горана Лазовича. Жизнь бабочки и без того мала — от нескольких дней до нескольких недель, но в домашних условиях ее нужно подкармливать раз в сутки искусственным нектаром. Тут же ничего: ни капли сахара, ни капли воды. К тому же у славянских народов бабочка или мотылек связаны с темными силами, и у сербов дело доходит до того, что бабочку, залетевшую ночью в дом, специально увечат, как духа ведьмы. Во многих деревнях до сих пор верят, что такая бабочка может кусать по ночам и даже пить человеческую кровь. Родопские болгары верят, что душа умершего на сороковой день посещает дом в виде комара или бабочки. Но здесь было иное — с родными и домом прощалась душа отца. Быть может, уход доброго человека и его последние дни между стеклами были оправданием для многих, многих тысяч бабочек. Ночная бабочка веками летит в дом человека на свет, а ей подпаливают крылья, но не убивают, а говорят: «приди завтра, дам тебе соли», с тем, что если завтра кто-то с утра попросит у вас соли, этого человека заклеймят злой душой.
Через девять дней после смерти отца Горана бабочка исчезла из застеколья.
……
Рожденная бабочкой где-то в Приморском крае, Линетта справилась с почти неизлечимой болезнью: теперь у нее не будет слишком нежной кожи, которую в некоторых местах заменяет прозрачная пленка, при малейшем повреждении пузырящаяся. Несколько лет девочка-бабочка мужественно носила бинты на каждой ране, порезе, царапине. Когда она родилась и сосала грудь, из ее ротика капала кровь. На языке и губах слезала кожа. Детей-бабочек нельзя обнять, даже легкое прикосновение может причинить им боль.
Энтомолог всегда пришпилит ночную бабочку, что влетела к нему…