ЕКАТЕРИНА МОРГОЛЬ / КОСТИК. НЕДВИЖИМОЕ
Я начну, хорошо?
«Лежит себе Костик, недвижимый, уверенный, как гвоздь в доске, гладит живот по часовой стрелке — лучшая техника, чтобы не исчезнуть. Вообрази: вроде уже нет тебя, не придуман дальше, а все продолжаешься. Продолжаются уши, крылья носа, пальцы на ногах — все музыкальное, бесконечное, на вырост. И чтобы это множество повторить, не утонуть в нем, Костик хватается за живот».
«Почему за живот», — улыбаешься. Ищешь в кармане пачку Harvest. Слюнишь бумажку. Что там у тебя, мой черт табакерочный? Дым? Тубероза?
«Потому что живот — навсегда, — объясняю. — Константа, с ударением. Это детское еще, тянется за нами упорно. «На чертовом колесе, — учила мама, — держись за сиденье, тогда и кружить перестанет. Выпила лишнее — упрись ладонями в пол, вертолет улетит, а там и сказочке конец». И здесь по аналогии: исчезаешь — гладь живот — останешься. А «часовую стрелку» они объясняют расположением тонкого кишечника и его перистальтикой. Только Костика ничем не объяснить. Костик — убийца. Он — внутри, персонаж, дурак, глубоко, и мы сейчас его вдвоем сочиняем, чувствуешь?
У писателя Ерофеева (который Ви) был похожий — идиот: «Друзья поздравили меня с идиотом. Это, сказали они, НИЧЕГО» — так он усугублял. А идиот этот потом секатором ногти себе стриг на ногах. И меня тошнило на коленку. Так я была не согласна. Затирала в ванной».
Прислушиваюсь — выдыхаешь, дым медленный, как водоросли в аквариуме. Твой табак, наверное, слышат уже на Фобосе. На пол легла в «березку» — ноги длинные, уперлась в ковер на стене, так легче удержать. У йогинов наша «березка» звучит грозно — сарвангасана. Как будто бы гонг упал, а мир разрушился.
***
Спрашиваю: «А Кох тоже курил табак?»
«Кто?»
«Кох. Роберт. Микробиолог. Во Вроцлаве пришла к нему на могилку, впопыхах, за два часа до пражского автобуса. Долго искала, с картой, у меня топографический кретинизм на кладбищах ярче всего срабатывает. А нашла — расплакалась. Вот жил себе и жил человек из трех букв, боролся с сонной болезнью и мухой цеце, а я теперь стою над его плитой, суровой, как север — жалею. Болезнь сонная — только вслушайся. Сонмы цветочные в пустыне, розарии на песке. А трипаносомы, эти паразиты, которые муха на крыльях носит, под микроскопом выглядят ошметками шиповника. Красивые и убивают театрально — от завязки к кульминации. Проникают в кровь, в лимфу — шанкр растет, старается, а потом исчезает. Остаются лишь боль и смерть — что-то одно на выбор. Все как с любви списано — портрет.
***
«Что там Фобос?» — возвращаешься. Ты всегда возвращаешься — боишься ускользнуть вперед.
«Фобофобия — бубню, — случается, человек панически боится собственного страха».
«Как ты — меня?»
Послышалось...
«Нет, — говоришь, — зачем же убийца. Лучше дать Костику ученого. Пускай себе едет в бельгийский Оостенде, к морю, на конференцию по проблемам горючего сланца. А она — уже сама точь-в-точь как это исчезающее ископаемое — темная мягкая порода —следует за ним. На самолетах, электрическими поездами».
***
А у Кафки на могиле, в Праге, на следующий день, я уже не плакала — маргаритку вырвала и ушла.
***
«Мне сегодня снилось страшное, — говорю, — ночь, шпалы, ребра гномов, вокруг лес, зайцы, болото. Плыву по воздуху, ноги в воде — как хорошо тебе, думаю — без любви. Без корней, а живешь, шевелишься, слова, как пчелы — желтые, яркие, трудятся. Со мной же — печаль. Тону в ней. И чтобы не закончиться, хватаюсь за чью-то руку, вглядываюсь — Сёрен Кьеркегор, птичий профиль, сухие, как ветки в крымском лесу, руки. Удивляюсь: как же так — кругом вода, а руки — чиркнешь спичкой — зажгутся, улетят дотла. А он смотрит, листает меня, с карандашиком, уголки страниц загибает, пишет на полях — отвратительная привычка. Может, ждет, когда высохну? А я линяю в реку, в ее кисельную чащу, я — рыба, мне плыть и любить без слов, плыть и пить — воду, вырастающую из плавников. Как думаешь, плавники во сне это к чему? И Кьеркегор?
«Спи», — говоришь. И голос твой — веретено с тонкой бесконечной ниткой. А я — узелок.
***
«Сторонники свергнутого президента Египта Мохаммеда Мурси выходят на улицы, — шипит телевизор. — Они говорят, что настало время для исламской революции». Вдруг вспомнилось: Мурси (с ударением на второй слог, «эр» французское, мягкое, исчезающий вид) — так звали нашу кошку на даче в Зеленом. Кошка сдохла, хвост облез. Соседи рассказывали — съела что-то. Молоко? Яд? Сыр-бор. Умерла — сидя, стройно, придерживаясь осанки. Мы возвращались из леса, в руках черника – я всегда срываю с веточкой — и семь лисичек в целлофановом пакете, гроза рисуется на востоке, пожалей меня, стриж красноперый — страшно. Смотрим — Мурси сидит под деревом, профиль тонкий, дворняга. Подошли. Трогаю — твердая. Пальцем толкнула, а она на бок падает —словно ваза. Или нет — декорация. Я тогда кричала, и горло, словно давно не смазанные качели, вешалось, не могло, выжимало из себя лишь беззвучное шипение.
Это я будущее наше толкнула — обратно в прошлое. Вот оно и шипит.
***
Похоронили Мурси в лесу и уехали в город. Египтяне.
***
А потом я влюбилась в этого немца — с голосом на цыпочках. Он был старый, несвоевременный, ждал меня у метро, сам подошел, имени в таких случаях не носят. «Русский знаю. Учился в академии имени Гагарина, — эту историю он рассказывал при каждой встрече, которых было три.
«Я так не хотел сидеть, девочка моя», — я его слушала и воображала, будто он капля гуаши на кисточке, и сейчас растворится в стакане с водой, а если не растворится, то жирной синей линией на белом листе будет мне дорожкой в небо. В котором сам уже никогда не будет.
«Пятнадцать лет, как представлю — тошнит, бегу по кружочку, ими нарисованному, падаю. И меня, падшего, за живот поднимают. А я — бывший летчик ГДР, летал на СУ-15, из самолета земля как выбритое яблоко, разве можно думать о смерти. Кто нас предал? Почему все развалилось? А я расскажу тебе, девочка, почему. Набрали они столько, сколько система не позволяла — яхт, машин, эт сетера. А я в Чечне международный терроризм истреблял».
Он говорил, и слова его как на карусели, без малейшего препинания, вытягивая скороговоркой, «шлашурамамамылачечнягорбачевСУ-15грекачерезреку». И я зачем-то все прилежно запоминала. А когда начинало неприятно кружить, трогала у него под челюстной костью — пальцем, чтобы заземлиться — а там тикало.
«У вас дети есть?» — спросила однажды.
«Здесь — нет»
«А вообще?»
«Здесь — да»
***
Странный был этот летчик. Немец. А интерес мой к нему был исключительно гуманитарный.
***
— А ты знаешь, пусть Костик будет женщиной, — кричу из уборной. Дверцы в уборной у нас нет — не изобретена — висит циновка китайская, из провинции Ганьсу — там еще стена начиналась и шелковый путь незримой ниточкой.
— Почему непременно женщиной? — спрашиваешь. Нет, это не ты спрашиваешь — китайский ветер, застывший в тростнике, малюет вопрос. А я — китайская цапля — занесенная их каллиграфами в Красную книгу перемен. Исчезающий вид. Нет меня — только нога торчит из-под циновки. Как иероглиф.
— Жила в тебе одна женщина, — плету из тех китайских, шелковых. — И ты не знал, как ее поделить. Между собой и тем, кто хоть и после, но все равно около. Выкручивался, журчал, изобретал страны, в которые увезешь ее, неделимую, а того, первого, вдруг возьмут и не пропустят на границе. Однажды проснулся утром, в пять, подушка несвежая, одинокая, с гусиным пером — вот бы тебе такое, чтобы написало ее, а его — забыло. Но так не бывает — она и есть это перо. В твоей подушке. И ты на ней. А она под тобой. В позе — оттого и не вместе.
Стал находить ее, случайно, во всем — как Левенгук, споткнувшийся о свои стекла. Вишню ел, вдруг косточка, зуб, кусочек пломбы выпал — кажется, он мертвый совсем был, без нерва, а все равно больно. Берешь маленький желтоватый камешек двумя пальцами, смотришь на свет — это ведь она из тебя выпала. Или накипь на чайнике. Или перхоть на пиджаке — все она.
— Что, даже перхоть? — это не ты спросил. Это Костик. Идиот с секатором, подстригающим слова.
— Жила в тебе одна женщина, — голос у цапли становится пронзительный, словно ветер по металлофону скользит, а палочку потеряли. — И ты не знал, как ее, чем. Огнем, может быть, но ведь она как волос, по которому чиркнули — в спираль сворачивается и вырастает в другом месте. А ты — маленький и несуществующий — рыцарь со спичкой. Я тебя в коробок спрячу и разглядывать буду.
— Тогда лучше в воду. Только она, помни, Леда на льду. Замерзает река под ней, плачет, а ты — Зевс косолапый, танцуешь в воздухе, как ветер на нитках — вот бы заметила. А она лицо отворачивает, прячет за ладонями — потому что нет у нее ни глаз, ни рта. Вот где она, настоящая красота, спряталась — в безликости. Ей бы из воздуха в жар, к огненными тиграм, чтобы на белом листе, подогретом над свечкой, молочные буквы превратились в видимые.
«Жила в тебе одна женщина», — написано там будет. — А тигров не нужно.
***
Вечер наваливается, пьяный — тело его рыхлое, словно студень, тяжелое. Хочу дверь открыть, а в подъезде темно, лампочку кто-то выкрутил, никак не найду правильную букву в кармане, а их всего две. За спиной зима и волки голодные воют —может, впустим одного в квартиру, покормим, ну куда он, ночь кругом, а у нас — батарея.
Открываю запасной — мягким знаком. Захожу — спишь. Рядом — женщина, в стаканах налито, из форточки зима дышит, дует на вас сверху, как на кипяченое молоко, пробует губами — одергивает лицо — горячо.
У женщины плоский живот и мое платье. Блудница Раав — спрятала нас, соглядатаев смурых, один под мышкой, дышит в грудь, а другой в дверях, с морозцем на губах, не оттаял. И сон твой глубокий, древний, как город Иерихон — разрушается и начинается снова.
«Какое бледное у нее лицо, — думаю, — словно фотобумага, из которой только что выпрыгнула жизнь. Испугалась, вспыхнула напоследок и соскочила трусливо. А чернильное, наоборот, осталось, пролилось — вены на алебастровых ногах перетекают в море цианотипии.
Вдруг — дернулась. Рука, как маленький намагниченный поезд, побежала вверх, к небу, к горлу. Остановилась у щеки — слушает. «Какая белая, — повторяю, — жизни в ней нет». Глаза открыла — разного цвета, красивые, нехорошие — камни. Смотрит на меня, а я лишь часть интерьера, торшер с сиреневой лампой. «Простите, говорит, я ваше платье…» «Что ты, — шепчу, — милая, я и платьев-то никогда….». И к стакану тянусь —нужно же что-то сделать. Пробую вино — кислое, терпкое.
А в ней словно какую-то кнопку нажали, там, глубоко — бегает, ускорившись, как курочка по семечку, механическая птица, собирает все, что разбросала — по комнате, по жизни, по тебе. «Простите, простите», — шепчет, а глаза разные.
«Костик!» — кричу. Гляжу — замедлилась, слушает. А у самой плечи в такт форточке на сквозняке — только вверх, четко, а вниз уже не хотят.
Плачет.
Ребенком я придумывала, что люди, когда плачут, непременно тают. Как свечки — их становится меньше, а больше уже никогда. Вот и она — стройная, из воска — тихо и красиво уходит.
Четверть (часа, жизни — где это все?) спустя свечка-йогин становится в позу воина, и наш маленький дом вспыхивает, словно конфорка на кухне. «Зачем гореть? — спрашиваешь, натягивая брюки. Проснулся, бравый, спасаешь, вот только непонятно кого и что. «Неверно, неправильно ты все придумала. Это Костика нужно было сжечь, но почему — мы?» — хватаешь сумку, рубашку, все подряд, из кармана падает шерстяная брошка — маленький морской конек на английской булавке.
Он на вокзале нашелся, ночью, в городе с грязной речкой и падающими листьями, я прижималась к тебе животом, и они, наши животы, ходили туда-сюда, как один большой маятник, а булавка эта, с коньком, жила на свитере, скрепляя sweetdeadhearts, и казалась чем-то единственным соединяющим нас, потому что уже тогда ничего не было в твоем сердце, а в моем — за обоих, и конек этот — троянский, с молчаливыми рыцарями внутри — бил невидимым морским копытом в солнечное сплетение, бил в тебя, а мне было больно. А потом кто-то из нас, неаккуратный, зацепил за петлю, и связанное побежало, как поезд по рельсам — лицевая, изнаночная, наоборот, и в итоге запутанный клубок дешевых ниток, кому он нужен? Так и стою голая на этом вокзале, дождь, туман, ночь в молоке. Кто конька оседлает, куда уплывет?
***
«Я не понял — он любил?» — спрашиваешь, из ямы сна. И от слов твоих — круги по воде. Первый — маленький, второй — бесконечный, пунктиром. Глаза закрыл, а я все думаю, первооткрываю, куда они смотрят под веками? Глазные яблоки, как гимнасты на перекладине, вращаются, а рот — на замке ночи, не убежать словам. «Спи, — одно вырывается, — Костика мы завтра допишем. Вместе».
... А дом наш тогда всего на четверть сгорел. Но мы спаслись.
«Лежит себе Костик, недвижимый, уверенный, как гвоздь в доске, гладит живот по часовой стрелке — лучшая техника, чтобы не исчезнуть. Вообрази: вроде уже нет тебя, не придуман дальше, а все продолжаешься. Продолжаются уши, крылья носа, пальцы на ногах — все музыкальное, бесконечное, на вырост. И чтобы это множество повторить, не утонуть в нем, Костик хватается за живот».
«Почему за живот», — улыбаешься. Ищешь в кармане пачку Harvest. Слюнишь бумажку. Что там у тебя, мой черт табакерочный? Дым? Тубероза?
«Потому что живот — навсегда, — объясняю. — Константа, с ударением. Это детское еще, тянется за нами упорно. «На чертовом колесе, — учила мама, — держись за сиденье, тогда и кружить перестанет. Выпила лишнее — упрись ладонями в пол, вертолет улетит, а там и сказочке конец». И здесь по аналогии: исчезаешь — гладь живот — останешься. А «часовую стрелку» они объясняют расположением тонкого кишечника и его перистальтикой. Только Костика ничем не объяснить. Костик — убийца. Он — внутри, персонаж, дурак, глубоко, и мы сейчас его вдвоем сочиняем, чувствуешь?
У писателя Ерофеева (который Ви) был похожий — идиот: «Друзья поздравили меня с идиотом. Это, сказали они, НИЧЕГО» — так он усугублял. А идиот этот потом секатором ногти себе стриг на ногах. И меня тошнило на коленку. Так я была не согласна. Затирала в ванной».
Прислушиваюсь — выдыхаешь, дым медленный, как водоросли в аквариуме. Твой табак, наверное, слышат уже на Фобосе. На пол легла в «березку» — ноги длинные, уперлась в ковер на стене, так легче удержать. У йогинов наша «березка» звучит грозно — сарвангасана. Как будто бы гонг упал, а мир разрушился.
***
Спрашиваю: «А Кох тоже курил табак?»
«Кто?»
«Кох. Роберт. Микробиолог. Во Вроцлаве пришла к нему на могилку, впопыхах, за два часа до пражского автобуса. Долго искала, с картой, у меня топографический кретинизм на кладбищах ярче всего срабатывает. А нашла — расплакалась. Вот жил себе и жил человек из трех букв, боролся с сонной болезнью и мухой цеце, а я теперь стою над его плитой, суровой, как север — жалею. Болезнь сонная — только вслушайся. Сонмы цветочные в пустыне, розарии на песке. А трипаносомы, эти паразиты, которые муха на крыльях носит, под микроскопом выглядят ошметками шиповника. Красивые и убивают театрально — от завязки к кульминации. Проникают в кровь, в лимфу — шанкр растет, старается, а потом исчезает. Остаются лишь боль и смерть — что-то одно на выбор. Все как с любви списано — портрет.
***
«Что там Фобос?» — возвращаешься. Ты всегда возвращаешься — боишься ускользнуть вперед.
«Фобофобия — бубню, — случается, человек панически боится собственного страха».
«Как ты — меня?»
Послышалось...
«Нет, — говоришь, — зачем же убийца. Лучше дать Костику ученого. Пускай себе едет в бельгийский Оостенде, к морю, на конференцию по проблемам горючего сланца. А она — уже сама точь-в-точь как это исчезающее ископаемое — темная мягкая порода —следует за ним. На самолетах, электрическими поездами».
***
А у Кафки на могиле, в Праге, на следующий день, я уже не плакала — маргаритку вырвала и ушла.
***
«Мне сегодня снилось страшное, — говорю, — ночь, шпалы, ребра гномов, вокруг лес, зайцы, болото. Плыву по воздуху, ноги в воде — как хорошо тебе, думаю — без любви. Без корней, а живешь, шевелишься, слова, как пчелы — желтые, яркие, трудятся. Со мной же — печаль. Тону в ней. И чтобы не закончиться, хватаюсь за чью-то руку, вглядываюсь — Сёрен Кьеркегор, птичий профиль, сухие, как ветки в крымском лесу, руки. Удивляюсь: как же так — кругом вода, а руки — чиркнешь спичкой — зажгутся, улетят дотла. А он смотрит, листает меня, с карандашиком, уголки страниц загибает, пишет на полях — отвратительная привычка. Может, ждет, когда высохну? А я линяю в реку, в ее кисельную чащу, я — рыба, мне плыть и любить без слов, плыть и пить — воду, вырастающую из плавников. Как думаешь, плавники во сне это к чему? И Кьеркегор?
«Спи», — говоришь. И голос твой — веретено с тонкой бесконечной ниткой. А я — узелок.
***
«Сторонники свергнутого президента Египта Мохаммеда Мурси выходят на улицы, — шипит телевизор. — Они говорят, что настало время для исламской революции». Вдруг вспомнилось: Мурси (с ударением на второй слог, «эр» французское, мягкое, исчезающий вид) — так звали нашу кошку на даче в Зеленом. Кошка сдохла, хвост облез. Соседи рассказывали — съела что-то. Молоко? Яд? Сыр-бор. Умерла — сидя, стройно, придерживаясь осанки. Мы возвращались из леса, в руках черника – я всегда срываю с веточкой — и семь лисичек в целлофановом пакете, гроза рисуется на востоке, пожалей меня, стриж красноперый — страшно. Смотрим — Мурси сидит под деревом, профиль тонкий, дворняга. Подошли. Трогаю — твердая. Пальцем толкнула, а она на бок падает —словно ваза. Или нет — декорация. Я тогда кричала, и горло, словно давно не смазанные качели, вешалось, не могло, выжимало из себя лишь беззвучное шипение.
Это я будущее наше толкнула — обратно в прошлое. Вот оно и шипит.
***
Похоронили Мурси в лесу и уехали в город. Египтяне.
***
А потом я влюбилась в этого немца — с голосом на цыпочках. Он был старый, несвоевременный, ждал меня у метро, сам подошел, имени в таких случаях не носят. «Русский знаю. Учился в академии имени Гагарина, — эту историю он рассказывал при каждой встрече, которых было три.
«Я так не хотел сидеть, девочка моя», — я его слушала и воображала, будто он капля гуаши на кисточке, и сейчас растворится в стакане с водой, а если не растворится, то жирной синей линией на белом листе будет мне дорожкой в небо. В котором сам уже никогда не будет.
«Пятнадцать лет, как представлю — тошнит, бегу по кружочку, ими нарисованному, падаю. И меня, падшего, за живот поднимают. А я — бывший летчик ГДР, летал на СУ-15, из самолета земля как выбритое яблоко, разве можно думать о смерти. Кто нас предал? Почему все развалилось? А я расскажу тебе, девочка, почему. Набрали они столько, сколько система не позволяла — яхт, машин, эт сетера. А я в Чечне международный терроризм истреблял».
Он говорил, и слова его как на карусели, без малейшего препинания, вытягивая скороговоркой, «шлашурамамамылачечнягорбачевСУ-15грекачерезреку». И я зачем-то все прилежно запоминала. А когда начинало неприятно кружить, трогала у него под челюстной костью — пальцем, чтобы заземлиться — а там тикало.
«У вас дети есть?» — спросила однажды.
«Здесь — нет»
«А вообще?»
«Здесь — да»
***
Странный был этот летчик. Немец. А интерес мой к нему был исключительно гуманитарный.
***
— А ты знаешь, пусть Костик будет женщиной, — кричу из уборной. Дверцы в уборной у нас нет — не изобретена — висит циновка китайская, из провинции Ганьсу — там еще стена начиналась и шелковый путь незримой ниточкой.
— Почему непременно женщиной? — спрашиваешь. Нет, это не ты спрашиваешь — китайский ветер, застывший в тростнике, малюет вопрос. А я — китайская цапля — занесенная их каллиграфами в Красную книгу перемен. Исчезающий вид. Нет меня — только нога торчит из-под циновки. Как иероглиф.
— Жила в тебе одна женщина, — плету из тех китайских, шелковых. — И ты не знал, как ее поделить. Между собой и тем, кто хоть и после, но все равно около. Выкручивался, журчал, изобретал страны, в которые увезешь ее, неделимую, а того, первого, вдруг возьмут и не пропустят на границе. Однажды проснулся утром, в пять, подушка несвежая, одинокая, с гусиным пером — вот бы тебе такое, чтобы написало ее, а его — забыло. Но так не бывает — она и есть это перо. В твоей подушке. И ты на ней. А она под тобой. В позе — оттого и не вместе.
Стал находить ее, случайно, во всем — как Левенгук, споткнувшийся о свои стекла. Вишню ел, вдруг косточка, зуб, кусочек пломбы выпал — кажется, он мертвый совсем был, без нерва, а все равно больно. Берешь маленький желтоватый камешек двумя пальцами, смотришь на свет — это ведь она из тебя выпала. Или накипь на чайнике. Или перхоть на пиджаке — все она.
— Что, даже перхоть? — это не ты спросил. Это Костик. Идиот с секатором, подстригающим слова.
— Жила в тебе одна женщина, — голос у цапли становится пронзительный, словно ветер по металлофону скользит, а палочку потеряли. — И ты не знал, как ее, чем. Огнем, может быть, но ведь она как волос, по которому чиркнули — в спираль сворачивается и вырастает в другом месте. А ты — маленький и несуществующий — рыцарь со спичкой. Я тебя в коробок спрячу и разглядывать буду.
— Тогда лучше в воду. Только она, помни, Леда на льду. Замерзает река под ней, плачет, а ты — Зевс косолапый, танцуешь в воздухе, как ветер на нитках — вот бы заметила. А она лицо отворачивает, прячет за ладонями — потому что нет у нее ни глаз, ни рта. Вот где она, настоящая красота, спряталась — в безликости. Ей бы из воздуха в жар, к огненными тиграм, чтобы на белом листе, подогретом над свечкой, молочные буквы превратились в видимые.
«Жила в тебе одна женщина», — написано там будет. — А тигров не нужно.
***
Вечер наваливается, пьяный — тело его рыхлое, словно студень, тяжелое. Хочу дверь открыть, а в подъезде темно, лампочку кто-то выкрутил, никак не найду правильную букву в кармане, а их всего две. За спиной зима и волки голодные воют —может, впустим одного в квартиру, покормим, ну куда он, ночь кругом, а у нас — батарея.
Открываю запасной — мягким знаком. Захожу — спишь. Рядом — женщина, в стаканах налито, из форточки зима дышит, дует на вас сверху, как на кипяченое молоко, пробует губами — одергивает лицо — горячо.
У женщины плоский живот и мое платье. Блудница Раав — спрятала нас, соглядатаев смурых, один под мышкой, дышит в грудь, а другой в дверях, с морозцем на губах, не оттаял. И сон твой глубокий, древний, как город Иерихон — разрушается и начинается снова.
«Какое бледное у нее лицо, — думаю, — словно фотобумага, из которой только что выпрыгнула жизнь. Испугалась, вспыхнула напоследок и соскочила трусливо. А чернильное, наоборот, осталось, пролилось — вены на алебастровых ногах перетекают в море цианотипии.
Вдруг — дернулась. Рука, как маленький намагниченный поезд, побежала вверх, к небу, к горлу. Остановилась у щеки — слушает. «Какая белая, — повторяю, — жизни в ней нет». Глаза открыла — разного цвета, красивые, нехорошие — камни. Смотрит на меня, а я лишь часть интерьера, торшер с сиреневой лампой. «Простите, говорит, я ваше платье…» «Что ты, — шепчу, — милая, я и платьев-то никогда….». И к стакану тянусь —нужно же что-то сделать. Пробую вино — кислое, терпкое.
А в ней словно какую-то кнопку нажали, там, глубоко — бегает, ускорившись, как курочка по семечку, механическая птица, собирает все, что разбросала — по комнате, по жизни, по тебе. «Простите, простите», — шепчет, а глаза разные.
«Костик!» — кричу. Гляжу — замедлилась, слушает. А у самой плечи в такт форточке на сквозняке — только вверх, четко, а вниз уже не хотят.
Плачет.
Ребенком я придумывала, что люди, когда плачут, непременно тают. Как свечки — их становится меньше, а больше уже никогда. Вот и она — стройная, из воска — тихо и красиво уходит.
Четверть (часа, жизни — где это все?) спустя свечка-йогин становится в позу воина, и наш маленький дом вспыхивает, словно конфорка на кухне. «Зачем гореть? — спрашиваешь, натягивая брюки. Проснулся, бравый, спасаешь, вот только непонятно кого и что. «Неверно, неправильно ты все придумала. Это Костика нужно было сжечь, но почему — мы?» — хватаешь сумку, рубашку, все подряд, из кармана падает шерстяная брошка — маленький морской конек на английской булавке.
Он на вокзале нашелся, ночью, в городе с грязной речкой и падающими листьями, я прижималась к тебе животом, и они, наши животы, ходили туда-сюда, как один большой маятник, а булавка эта, с коньком, жила на свитере, скрепляя sweetdeadhearts, и казалась чем-то единственным соединяющим нас, потому что уже тогда ничего не было в твоем сердце, а в моем — за обоих, и конек этот — троянский, с молчаливыми рыцарями внутри — бил невидимым морским копытом в солнечное сплетение, бил в тебя, а мне было больно. А потом кто-то из нас, неаккуратный, зацепил за петлю, и связанное побежало, как поезд по рельсам — лицевая, изнаночная, наоборот, и в итоге запутанный клубок дешевых ниток, кому он нужен? Так и стою голая на этом вокзале, дождь, туман, ночь в молоке. Кто конька оседлает, куда уплывет?
***
«Я не понял — он любил?» — спрашиваешь, из ямы сна. И от слов твоих — круги по воде. Первый — маленький, второй — бесконечный, пунктиром. Глаза закрыл, а я все думаю, первооткрываю, куда они смотрят под веками? Глазные яблоки, как гимнасты на перекладине, вращаются, а рот — на замке ночи, не убежать словам. «Спи, — одно вырывается, — Костика мы завтра допишем. Вместе».
... А дом наш тогда всего на четверть сгорел. Но мы спаслись.