ЕКАТЕРИНА КУЗНЕЦОВА / ВЫРВАННЫЕ СТРАНИЦЫ
413
Алине. С нежностью и благодарностью.
Любовь травами не лечится.
Публий Овидий Назон.
СКЕРЦО
С первым же чутким осенним ветром схватываешь простуду, легкую, но почти неизлечимую из-за этой своей переносимости. Шмыгаешь лишь бесчувственным носом по утрам, догадываясь о пропущенных запахах прелых листьев, тяжелых духов и свежего асфальта, со страстью чихаешь днем, пугая сам себя и обнаглевших вконец голубей, смело и твердо шагающих по брошенным всеми переулкам, да устало вечерами лечишь спиртным чуть охрипшее горло. Отопления для дома, естественно, никто еще не пустил по божественно спланированным чугунным и прочим сосудам, им, всевластным, нет дела до чьей-то тонкой от природы кожи и полученной душевной хвори. В общем, тепло разве что кружке, где резвится в кипятке пакетик чая, а мне смешно и зябко ловить его за нитку.
Вечер. Трудится, старательно кряхтя, стиральная машина, ей вторит возмущенный пустотой холодильник, жутковато позвякивают стекла, взбудораженные проезжающими машинами. Так будет впредь, даже если я вдруг не доживу до своих нежно-лиловых седин, увядших незабудок чьих-то ближних глаз и ежедневно тлеющей мудрости. Хоть бы как-то согреться.
Помню, однажды, в подобном расстроенном первыми заморозками настроении действительности, она спросила о надежде. О той невзрачной травке пред-верия, что порой засоряет плодородные поля своими глупыми, бесполезными побегами, не давая земле покоя, выедая ее всю. Даже, кажется, что-то ей рассказал взахлеб, выстроил эффектную теорию, ведь любил, ходил нараспашку, без брони, без выбора, совсем перед ней смелый. После уже я сам так надеялся, что она не навсегда. Сколько выворачивал ночам карманы в поисках ее, угрожал конечной расправой каждому дню, сам умирая случайно слетевшей с ее костра искрой, ослепительно полыхал, сгорая зазря. Как и всякий еще живой, теребил нервно засаленную колоду эмоций, искал тот единственный расклад, что меня угомонит, сбережет. Но тема спешила за темой, как в той дрожащей сонате, слово набрасывалось на слово, чувства с наслаждением пытали друг друга. Пока еще ловлю рассеянные волны той чистой, стремящейся к бесконечности печали, сколько б ни глушили их повторяющиеся разговоры, творческие порывы, случайные связи, сверкающие победы, недосчитанные радости. И попробуй-ка, не замечай, как забываются врожденные навыки быть и счастливым, дышать чем-то кроме свинца и боли, видеть дальше затертого отчаянья.
Могу славно раздражать шагом шелушащуюся запеченной листвой поверхность, отдавая честь хваленому мирозданью поздним вздохом сожаления, что вслед за хмурым табачным дымом опадает своей тяжестью мне на плечи, стирать эту приблудную усмешку, вточенную в искаженные годами черты, вовсе, кажется, не мои, но ведь и ничьи больше. И эти никто не увидят, она не узнает, как тут справляюсь с этой засранной аллеей, болезнью, жизнью. Сильно спустя, очень долго, а вянущий букетик тогдашних просчетов все никак не засохнет, гниет, отравляет парами, меняет мой химический состав. До чего же гнусно складывается. Необратимо. Кто-то даже рыдает неподалеку, как если бы это конец, тратит драгоценный запас тепла и чувства на прошлое, что не однажды, не с одним, не навсегда. Все мы крадем друг у друга сюжеты, ходы, развязки. Ландшафты, состояния, одиночества. Я бы тоже слезоточил, обернись эта поздняя, обязательная для пережеванных нервов прогулка любым началом, неизведанным и обещающим.
А вот и мой ночной ларек, продавщица с когда-то рыжими волосами, сдача, услышанный, оставшийся недоумением и скорбью диалог из тамошнего цветного телевизора. На обратном пути обязательно подумаю о том, что не сделал сегодня, и уж точно не сделаю завтра. О страхе перед абсурдом, который, как воздух, всюду, и до конца никем не измерен. Что стоило бы не думать совсем, а просто сказать ей, что я сожалею, что давно проклят и списан со счетов. Что мир, как говорят, не очень кругл, а апокалипсис смешон. Однако пока дойду, растерзаюсь, остыну, пройдет и это. А после будет и тепло.
261
Пленен когда-то легкостью разлук,
Я их предпочитал, рубя узлы и сети.
Давид Самойлов.
УШЕЛ
Я хотел бы не помнить тебя. Жить нынешние тридцать с одним, перебирая их, точно четки: гладкие, теплые, приятные прикосновением, привычные своей бесхитростностью. Закрывать усталые глаза, так много видавшие и еще более пустившие по миру, закрывать без предсказанного свидания с твоими чертами, без оправданного ожидания боли безвкусной, сильной, выносимой. Дышать бы мне не нарочито глубоко, прогоняя вдох по легким сосредоточенно и умело, как если дыхание не врожденная способность, а с трудом приобретенный и закрепленный навык. Да встречать иных женщин обреченным на выбор меж ними, с легкостью и пылом его верша, не забывая их подробностей, имен, обстоятельств. Быть человеком еще способным принять чужое благословение, дарованные не тобою, полупрозрачные, расплывчатые от счастья воспоминания с последующим переложением на ненайденные для этого слова.
Дождь не ведает об усталости, которые сутки идет куда хочет, шумит, подражая множеству рук в борьбе за свободу вне клетки. Ему б ведь тоже освободиться от пристрастных определений, навязанных разумом, ищущим всюду, эпитетов, необходимости оплакивать или обозначать. Холодная, всегда плотная, скользящая по стеклу сырость скрадывает даже табачный дым, не давая ему расползаться вверх, забирает взаймы резкость у видимого пространства, словно замыслив не возвращать изъятых подробностей после.
А была ли ты, дорогая? Где следы твои, знаки присутствия, зазубрены и вмятины, оставляемые одним телом другому? Не видимая давно, но ощутимая до сих, сотворившая бездну, над которой крику моему раздаваться и далее. Идти Орфеем вдоль едва различимого края, не ведая, за плечом ли тень твоя, тепла не чувствуя, нервно ступая, боясь обмануться. Я предавал прошлому черты того зла, что ты не успела мне причинить, с целью лишь набраться духу отпустить тебя к вечности, отдать тому, который меня к тебе приговорил. Бреду и бреду, ухабы, скольжение опасно, пульса пассажи и новые горизонты, не те, к коим привычен, рельефы, ступаю так верно, что не сорваться к неведомому, назад не обернуться, как велело сказание. Жизнь потому и нуждается в мифе, что свершается без поступков, они лишь ее украшают. А цацки не каждому дано носить, не всякому они идут.
Беспросветно застлано небо, в комнаты с улиц торопится укрыться день, несдержанно стучит в оскорбительно белеющий и с той, и с этой стороны пластик окна. За таким же, верно, и ты ждала когда-то, что я приду. Во сне, разорванном от нетерпеливой в нем потребности, повторяющемся, навязчивом, будто верное пророчество, я приходил всегда. Сокрушенный, бессильный проигранной борьбой за единицу, озорно присваивал тобою бывшее, плавил границы дозволенного между двумя, смешивал сущности и явления, стирал описания и знаки, новые забывая найти. Безъязыкой оставлял я там страсть, наяву недогоревшую, непотушенную и временем, всепрощающим и побеждающим, до сих медленно тлеющую между.
Поздно, глухо, странно возвращать мгновения, которые мы могли б украсить друг другу неповторимостью. Следующая за тем разлука, деление все на ту же двойку, не преминуло настать и утвердиться на завоеванных верстах. Искусно ее приблизил, оправданный надеждой смягчить разрушительные обоим последствия. Не первый, кто погорел в расчете. Ты, конечно, уже иная, не та, что сохранил. Я, верно, совсем не тот, что беспечно оставлял.
3
Если человек кому-то нужен,
Кто-нибудь ему готовит ужин.
Александр Межиров.
БОЙ
Я забыл и отказался от хрупкого, ничего не значащего слова «счастье». Уж точно не ему, короткому, глуповатому, обозначать случившееся, как в сотнях иных рассказов и не подчинившихся зову бумаги историй. Придыханий и лирики с ее обязательными переживаниями между нами просочилось ничтожно мало, согласного быть описанным и того меньше. Наверняка лучше подходит какое-нибудь «единенье», а сам по себе навязчивый порыв отыскать, назвать, запечатлеть есть просто попытка застраховать, уберечь от несуществующего забвенья выстраданное и оплаченное втридорога. Не знаю, что такое долго?
Ее тут нет и не должно быть. В условиях обозначено: живу в другом месте с иной женщиной, что кое-как соответствует в недавнем прошлом и скромно обозримом будущем. Здесь же однозначно и ненадолго сошлись по слабости, тем и толкнув нынешний, вполне настоящий, окончательный разрыв. Трудно указать конкретно, составить стройный непротиворечивый список причин, заставляющих меня искать воспоминаний о ней, но не ее саму. Может, надо слать проклятия в адрес утратившего свежесть возраста и шедшей отдельно жизни или винить ЖКХ, что принуждает обращать внимание и пусто раздражаться из-за сезонной ерунды, вроде тех метелей. Мало ли какие оправдания изобретает тщетное сознание, спустившее веру, надежду и все такое, практически способное исключительно предупреждать и лишь изредка – решаться. Скажем, все-таки включить свет в этой чужой квартире. Задышать еще тем самым воздухом.
Кем-то прибрано, а глаз и рад обмануться утвержденной стерильностью, мнимым отсутствием следов и броских намеков. Стоит же поискать, я естественно найду, обнаружу остатки бывших совместно и полно, вполне и поныне, бережно собранных за неповторимостью, беглых мгновений. Мы здесь с ней пили. Чтобы прикрыться, защитить предлогом в таких случаях обнаженные чувства и нервы, объяснить вырвавшиеся из тяжкой неволи признания и заткнуть реальность.
Впрочем, не уверен, кого я предал: ту, которую любил здесь или ту, с которой живу? Вообще-то, постоянно думаю о ней, о своей намеренной утрате. Да. Она сидела и заметно дрожала, улыбалась моим выдающимся сентенциям, все понимала, наверно. А я не особенно сопротивлялся, в том смысле, что забыл изобразить удивление и оскорбленное достоинство, уверенно первым ее касаясь.
Она и сейчас со мной, рядом, сколько бы ни проповедовал физического избавления от близости, ни заменял мысленно имя оглушительным «Нет!», ни пытался таким очевидным временем покрыть ее сильные карты. Помню, Господи, знаю ее во всем насмешливом бесстыдстве ей принадлежащей красоты, что следует отыскать и разобрать жестоко на частности, отдать иным по чуть-чуть, и забыть, наконец, на искомое «всегда». Ничего не слышу, кроме плеска в стакане, столкновенья льдинок, да сердце барабанит гулко и ритмично, шаманские пляски отравленной крови в жилах.
Черты и очертания, крутые, плавные тела изгибы, и руки еще хранят гладкость, и ее запахи, и вкус незнакомый, волосы разметанные, спутанные, бесконечные. Наваждение мое, игрища тусклого, лениво лоснящегося по простыням света, почти осязаемо является, и я все отрицаю перед собой, ибо так быть не могло, не с нами.
Такие инаковые, нездешние кошачьи вопли затопили маленькую чужую спальню, от них попросту некуда деться. Оказалось, она, уходя, не закрыла окон. И захотелось, чтобы болела голова, в качестве причины задержаться немного, отлежаться. В районе моего изношенного перикарда робко затрепетало что-то похожее на неизбывную к себе жалость, затем помножилось на дружественное и дорогое отчасти отчаяние. Как ни крути, а откровенно светает. Пора, конечно, давно пора.
36
ЗОЛА
А так не желал просыпаться. Барахтаться бы увлеченно и далее в разорванных, после сызнова, как придется, переплетенных, пылённых тряпицах собственного сознания, сыскивать в ненастоящих, нищенских, поблекших остатки прогаданной сказочной роскоши. Бессвязные, балаганные, горячие и лишающие покоя, как лоб больного ребенка, мои сны мне так отчаянно дороги, не отдам и пяди за все, что желают предложить чем-то состоятельные. В них порой иногда, страшно не часто, но да забредет, заблудившись, она, и то тут же сбегает, будто чего испугавшись (м.б. убогости приюта?), не то по-хозяйски, чуть развязно войдя, допускает до продолжения наше прозрачное свидание. Однако вполне реальный глаз по инерции вцепился в спасательный круг чернеющей среди безбрежно серого потолка кромки люстры, вдох беззаботно пошел по поверхности, и всяких мыслей набежало, как на восточный базар народа.
Тысячная песчинка, незаметно царапающая стекло мирозданья, я перекатываюсь между глубоких морщинок согретых простыней, ищу ощущение себя, прежде чем отважиться встать на ноги, салютуя эволюции. Последняя в этом смысле революции не лучше: обе кудесницы требуют огромное количество расходного материала, а в итоге дарят окружающей редкостных тварей. Щедро сыплю подобные искусственные жемчуга, они же разбегаются и пропадают в тени изобретенных утренних забот и дел, лишь бы поскорее оно истаяло, время убыточное и неестественное, грубо и торопливо врезанное в выносимые сутки. Обыкновенно я ведь не занят блаженством ближнего. Обыкновенная первая сигарета мне об этом напоминает, ловко щекоча дымом сухое горло, заставляет тихонько прокашляться и ощутить что-то, кроме приобретенной задешево тоски о ней.
Точно новый герой Еврипида, совершенно какой есть, нанизываю дни, блестящие ослепительным солнцем августа, как чешуя золотой рыбки, столь же, впрочем, и скользкие, и неуловимые. Там, в рафинированных трагедиях умели ждать и ненавидеть, не притворяться сложнее, чем есть, они знали ответ, и исполнялись волей своих богов. Все с теми же нотами в праздничной песне сатира, в тех же доспехах охочусь за гибельным роком, пытаясь купить судьбу у чуть располневшей нимфы в метрополитене, и проигрываю Тесею – та волшебница не любит до безумия, увы мне.
Наскоро лишь набросала мои бесприметные берега на карте собственной судьбы и продолжает экспедицию, я же остался, меня омывает чистое море жизней, оно-то знает, где нынче она, да разве его вечный, бегущий язык разберет мой неподвижный кусок заброшенной, ничьей земли? Даже жара, искусно покрывающая плотной, тут же застывающей глазурью сползший с этюдника город, усыпавшая его улицы сахарной пудрой пыли и боли, не лезет мне под кожу, не раздражает.
Я привык пропускать их сквозь себя, осуществляться по факту, без воды, без единственной, без будущего. И давно позабыл, какие потребности имею, без чего не могу. Все прошло. Было, подумывал о другой, ожидаемой смерти, тем и избавился. Что в ней? Ни гарантий, ни возврата, ни вечной красоты – та же самая ставка на надежду и мгновение, что при этой жизни. И потому сегодня совершал, работал, был тем бокалом, что наполняла обильная пена сладкого шампанского деловой суеты, праздничного атрибута будней, и заботы лились через край договоренными словами, и казалось, как во хмелю, я наполнен, и не зря, и стою хотя бы денег. К вечеру бурная пена истлела, деятельное вино выдохлось, горчит легкой головной болью, и пустота укутала меня с материнской нежностью.
Ерзает по нёбу ненадоедающий вкус табака, завлекает страждущих таблеткой аспирина луна, и ссыпана как попало по небу аскорбинка звезд. Фонари давно погасили, и убрали громкость. Нужны ли иные лекарства, после бессчетного, одинакового с предшественниками, дня? Есть в подобии и некое очарование, простота, принадлежность к вечному порядку, и, случается, чувствую на щеке жгучий поцелуй времени. О, оно воистину ко мне неравнодушно, сжимает всего, мнет, придает чудную форму, изменяет опять, ищет стиль. Оно оставило мне нетронутой только ее, чтобы в разомкнутой дальним светом темноте, она танцевала на краю моей полустертой памяти, мерещилась на мгновение и разливалась по груди теплым медом надежды. Иначе бы потерял, а так помню обоих – ее и время без нее. Этой ночью они не вернутся.
77
Другу Лёве.
КАЛИПСО
Вон там смеются дети, в парке, что живет внизу целый день, но их самих не видно за взрослыми уже деревьями, лишь на каруселях часто мелькают разноцветные маленькие драже панамок и кепок. Затем указанно, неминуемо стемнеет, остановятся на сон лошадки и прочие едкие пластмассовые демоны, туда же придут молодые, но не всегда люди, будут пытаться любить, похабно орать друг другу до драк, в общем, отдыхать, заливаясь и переливаясь своим янтарным, крепким, слабым, с лаймом или светлым. Может, он-то и лишает иных человеческого облика, потому в простеньких рекламах запрещено использовать лица, части тела? Неочевидно, но возможно, как и все прочее, прочее.
Однако, здесь, думаю, почти хорошо. Если бы не притащившееся сюда вслед за мной лето, порастерявшее понурые теплые дожди, если бы не память, заделавшаяся вдруг музейным работником, фанатично охраняющим детали прошлого.
По вечерам на балконе еще и пчела, одна, неотвязная, точно ей и податься более некуда, и в улье не ждут дела и другие желтые. Я пью мятный сладкий чай, курю сигареты с фильтром, листаю книгу и смотрю на обездвиженное, под анестезией, закатное небо. У меня оранжевый, малиновый, сизый и чуть серого по канту. Солнце, неравномерно краснеющее, не спеша, томно, точно веки красотки в экстазе, западает за проведенный когда-то рубеж. Города почти и нет, разве что немного виднеется в стороне, растекается мутным бронзовым пятном в пейзаже, испаряется от жившей в нем ранее жары. Ладонь, доверчиво льнущая к щеке, ощущает жесткую, пока неприятную щетину, следствие чрезмерной, глубокой, как дыра в кармане брюк, задумчивости, помноженной на общую усталость от себя прежнего, имевшего стойкую предрасположенность к бритью. Жалкий бунт.
Кажется, что-то я все-таки потерял, хотя стремился сохранить только жизнь. Видимо, пришла пора чего покрепче прежнего чая, схожего цвета, но с головокружительным ароматом, и ночное небо поселилось у меня в стакане. Над головой, где звездам положено светить, даже их подружку-луну едва видно, меж сваленных рулонами облаков подмигивает раз на раз. Длительное, рассеянное наблюдение за собой, за постулатами незыблемой прелести, разрешенной красоты, приносит некоторое облегчение. И как будто так давно от нее ушел, от старого, доступного воплощения, от той самой хаотично любимой женщины.
Реальность, с ее непреклонностью заставляет скрываться, искать запасного выхода, прочь от воспаляющих вопросов, совершенных безвозвратно поступков, проигранной в целом судьбы. Которые сутки справляю по единому образу и подобию, не тревожусь разнообразием, принимаю пресное лекарство покоя, а совсем не отпускает ни она от себя, ни промежуточная боль, ни сомнения в целом.
Она истребляла меня с истинно животной, избавленной от рефлексий, потребностью обладать. Не находилось у нее цели, оправдывающей средства, одно нарастающее в геометрической прогрессии желание обратить иное человеческое существо в недвижимость. После не поселиться в этом одушевленном доме, но им владеть наряду, возможно, с другими, изредка, может, навещать. Жестокость вполне человеческая. Я не был нужен, но она хотела. Я любил, но она не слышала из-за треска совместных будней. Вывешивала ежеутренне на ростру носы моих мертвых кораблей. Молчание между грозных раскатов слов. Потеря сознания, исчезновение расчетов, сколько ей нужно – одна бесконечная, тяжелая дань. Ступившая навсегда ночь.
Однажды собрался и дернулся прочь, оставил, пошел умирать на свет. Здесь мне покров заботливо соткет умелый ветер из нежного, холеного тополиного пуха, что нынче вылупился в избытке. Его хватит и для такого бескрайнего чувства. Пока промеж делом оплачу наш с ней счет своими скудными душевными средствами. И, естественно, будучи терпелив, подожду дождь, и еще раз не забуду ее.
Алине. С нежностью и благодарностью.
Любовь травами не лечится.
Публий Овидий Назон.
СКЕРЦО
С первым же чутким осенним ветром схватываешь простуду, легкую, но почти неизлечимую из-за этой своей переносимости. Шмыгаешь лишь бесчувственным носом по утрам, догадываясь о пропущенных запахах прелых листьев, тяжелых духов и свежего асфальта, со страстью чихаешь днем, пугая сам себя и обнаглевших вконец голубей, смело и твердо шагающих по брошенным всеми переулкам, да устало вечерами лечишь спиртным чуть охрипшее горло. Отопления для дома, естественно, никто еще не пустил по божественно спланированным чугунным и прочим сосудам, им, всевластным, нет дела до чьей-то тонкой от природы кожи и полученной душевной хвори. В общем, тепло разве что кружке, где резвится в кипятке пакетик чая, а мне смешно и зябко ловить его за нитку.
Вечер. Трудится, старательно кряхтя, стиральная машина, ей вторит возмущенный пустотой холодильник, жутковато позвякивают стекла, взбудораженные проезжающими машинами. Так будет впредь, даже если я вдруг не доживу до своих нежно-лиловых седин, увядших незабудок чьих-то ближних глаз и ежедневно тлеющей мудрости. Хоть бы как-то согреться.
Помню, однажды, в подобном расстроенном первыми заморозками настроении действительности, она спросила о надежде. О той невзрачной травке пред-верия, что порой засоряет плодородные поля своими глупыми, бесполезными побегами, не давая земле покоя, выедая ее всю. Даже, кажется, что-то ей рассказал взахлеб, выстроил эффектную теорию, ведь любил, ходил нараспашку, без брони, без выбора, совсем перед ней смелый. После уже я сам так надеялся, что она не навсегда. Сколько выворачивал ночам карманы в поисках ее, угрожал конечной расправой каждому дню, сам умирая случайно слетевшей с ее костра искрой, ослепительно полыхал, сгорая зазря. Как и всякий еще живой, теребил нервно засаленную колоду эмоций, искал тот единственный расклад, что меня угомонит, сбережет. Но тема спешила за темой, как в той дрожащей сонате, слово набрасывалось на слово, чувства с наслаждением пытали друг друга. Пока еще ловлю рассеянные волны той чистой, стремящейся к бесконечности печали, сколько б ни глушили их повторяющиеся разговоры, творческие порывы, случайные связи, сверкающие победы, недосчитанные радости. И попробуй-ка, не замечай, как забываются врожденные навыки быть и счастливым, дышать чем-то кроме свинца и боли, видеть дальше затертого отчаянья.
Могу славно раздражать шагом шелушащуюся запеченной листвой поверхность, отдавая честь хваленому мирозданью поздним вздохом сожаления, что вслед за хмурым табачным дымом опадает своей тяжестью мне на плечи, стирать эту приблудную усмешку, вточенную в искаженные годами черты, вовсе, кажется, не мои, но ведь и ничьи больше. И эти никто не увидят, она не узнает, как тут справляюсь с этой засранной аллеей, болезнью, жизнью. Сильно спустя, очень долго, а вянущий букетик тогдашних просчетов все никак не засохнет, гниет, отравляет парами, меняет мой химический состав. До чего же гнусно складывается. Необратимо. Кто-то даже рыдает неподалеку, как если бы это конец, тратит драгоценный запас тепла и чувства на прошлое, что не однажды, не с одним, не навсегда. Все мы крадем друг у друга сюжеты, ходы, развязки. Ландшафты, состояния, одиночества. Я бы тоже слезоточил, обернись эта поздняя, обязательная для пережеванных нервов прогулка любым началом, неизведанным и обещающим.
А вот и мой ночной ларек, продавщица с когда-то рыжими волосами, сдача, услышанный, оставшийся недоумением и скорбью диалог из тамошнего цветного телевизора. На обратном пути обязательно подумаю о том, что не сделал сегодня, и уж точно не сделаю завтра. О страхе перед абсурдом, который, как воздух, всюду, и до конца никем не измерен. Что стоило бы не думать совсем, а просто сказать ей, что я сожалею, что давно проклят и списан со счетов. Что мир, как говорят, не очень кругл, а апокалипсис смешон. Однако пока дойду, растерзаюсь, остыну, пройдет и это. А после будет и тепло.
261
Пленен когда-то легкостью разлук,
Я их предпочитал, рубя узлы и сети.
Давид Самойлов.
УШЕЛ
Я хотел бы не помнить тебя. Жить нынешние тридцать с одним, перебирая их, точно четки: гладкие, теплые, приятные прикосновением, привычные своей бесхитростностью. Закрывать усталые глаза, так много видавшие и еще более пустившие по миру, закрывать без предсказанного свидания с твоими чертами, без оправданного ожидания боли безвкусной, сильной, выносимой. Дышать бы мне не нарочито глубоко, прогоняя вдох по легким сосредоточенно и умело, как если дыхание не врожденная способность, а с трудом приобретенный и закрепленный навык. Да встречать иных женщин обреченным на выбор меж ними, с легкостью и пылом его верша, не забывая их подробностей, имен, обстоятельств. Быть человеком еще способным принять чужое благословение, дарованные не тобою, полупрозрачные, расплывчатые от счастья воспоминания с последующим переложением на ненайденные для этого слова.
Дождь не ведает об усталости, которые сутки идет куда хочет, шумит, подражая множеству рук в борьбе за свободу вне клетки. Ему б ведь тоже освободиться от пристрастных определений, навязанных разумом, ищущим всюду, эпитетов, необходимости оплакивать или обозначать. Холодная, всегда плотная, скользящая по стеклу сырость скрадывает даже табачный дым, не давая ему расползаться вверх, забирает взаймы резкость у видимого пространства, словно замыслив не возвращать изъятых подробностей после.
А была ли ты, дорогая? Где следы твои, знаки присутствия, зазубрены и вмятины, оставляемые одним телом другому? Не видимая давно, но ощутимая до сих, сотворившая бездну, над которой крику моему раздаваться и далее. Идти Орфеем вдоль едва различимого края, не ведая, за плечом ли тень твоя, тепла не чувствуя, нервно ступая, боясь обмануться. Я предавал прошлому черты того зла, что ты не успела мне причинить, с целью лишь набраться духу отпустить тебя к вечности, отдать тому, который меня к тебе приговорил. Бреду и бреду, ухабы, скольжение опасно, пульса пассажи и новые горизонты, не те, к коим привычен, рельефы, ступаю так верно, что не сорваться к неведомому, назад не обернуться, как велело сказание. Жизнь потому и нуждается в мифе, что свершается без поступков, они лишь ее украшают. А цацки не каждому дано носить, не всякому они идут.
Беспросветно застлано небо, в комнаты с улиц торопится укрыться день, несдержанно стучит в оскорбительно белеющий и с той, и с этой стороны пластик окна. За таким же, верно, и ты ждала когда-то, что я приду. Во сне, разорванном от нетерпеливой в нем потребности, повторяющемся, навязчивом, будто верное пророчество, я приходил всегда. Сокрушенный, бессильный проигранной борьбой за единицу, озорно присваивал тобою бывшее, плавил границы дозволенного между двумя, смешивал сущности и явления, стирал описания и знаки, новые забывая найти. Безъязыкой оставлял я там страсть, наяву недогоревшую, непотушенную и временем, всепрощающим и побеждающим, до сих медленно тлеющую между.
Поздно, глухо, странно возвращать мгновения, которые мы могли б украсить друг другу неповторимостью. Следующая за тем разлука, деление все на ту же двойку, не преминуло настать и утвердиться на завоеванных верстах. Искусно ее приблизил, оправданный надеждой смягчить разрушительные обоим последствия. Не первый, кто погорел в расчете. Ты, конечно, уже иная, не та, что сохранил. Я, верно, совсем не тот, что беспечно оставлял.
3
Если человек кому-то нужен,
Кто-нибудь ему готовит ужин.
Александр Межиров.
БОЙ
Я забыл и отказался от хрупкого, ничего не значащего слова «счастье». Уж точно не ему, короткому, глуповатому, обозначать случившееся, как в сотнях иных рассказов и не подчинившихся зову бумаги историй. Придыханий и лирики с ее обязательными переживаниями между нами просочилось ничтожно мало, согласного быть описанным и того меньше. Наверняка лучше подходит какое-нибудь «единенье», а сам по себе навязчивый порыв отыскать, назвать, запечатлеть есть просто попытка застраховать, уберечь от несуществующего забвенья выстраданное и оплаченное втридорога. Не знаю, что такое долго?
Ее тут нет и не должно быть. В условиях обозначено: живу в другом месте с иной женщиной, что кое-как соответствует в недавнем прошлом и скромно обозримом будущем. Здесь же однозначно и ненадолго сошлись по слабости, тем и толкнув нынешний, вполне настоящий, окончательный разрыв. Трудно указать конкретно, составить стройный непротиворечивый список причин, заставляющих меня искать воспоминаний о ней, но не ее саму. Может, надо слать проклятия в адрес утратившего свежесть возраста и шедшей отдельно жизни или винить ЖКХ, что принуждает обращать внимание и пусто раздражаться из-за сезонной ерунды, вроде тех метелей. Мало ли какие оправдания изобретает тщетное сознание, спустившее веру, надежду и все такое, практически способное исключительно предупреждать и лишь изредка – решаться. Скажем, все-таки включить свет в этой чужой квартире. Задышать еще тем самым воздухом.
Кем-то прибрано, а глаз и рад обмануться утвержденной стерильностью, мнимым отсутствием следов и броских намеков. Стоит же поискать, я естественно найду, обнаружу остатки бывших совместно и полно, вполне и поныне, бережно собранных за неповторимостью, беглых мгновений. Мы здесь с ней пили. Чтобы прикрыться, защитить предлогом в таких случаях обнаженные чувства и нервы, объяснить вырвавшиеся из тяжкой неволи признания и заткнуть реальность.
Впрочем, не уверен, кого я предал: ту, которую любил здесь или ту, с которой живу? Вообще-то, постоянно думаю о ней, о своей намеренной утрате. Да. Она сидела и заметно дрожала, улыбалась моим выдающимся сентенциям, все понимала, наверно. А я не особенно сопротивлялся, в том смысле, что забыл изобразить удивление и оскорбленное достоинство, уверенно первым ее касаясь.
Она и сейчас со мной, рядом, сколько бы ни проповедовал физического избавления от близости, ни заменял мысленно имя оглушительным «Нет!», ни пытался таким очевидным временем покрыть ее сильные карты. Помню, Господи, знаю ее во всем насмешливом бесстыдстве ей принадлежащей красоты, что следует отыскать и разобрать жестоко на частности, отдать иным по чуть-чуть, и забыть, наконец, на искомое «всегда». Ничего не слышу, кроме плеска в стакане, столкновенья льдинок, да сердце барабанит гулко и ритмично, шаманские пляски отравленной крови в жилах.
Черты и очертания, крутые, плавные тела изгибы, и руки еще хранят гладкость, и ее запахи, и вкус незнакомый, волосы разметанные, спутанные, бесконечные. Наваждение мое, игрища тусклого, лениво лоснящегося по простыням света, почти осязаемо является, и я все отрицаю перед собой, ибо так быть не могло, не с нами.
Такие инаковые, нездешние кошачьи вопли затопили маленькую чужую спальню, от них попросту некуда деться. Оказалось, она, уходя, не закрыла окон. И захотелось, чтобы болела голова, в качестве причины задержаться немного, отлежаться. В районе моего изношенного перикарда робко затрепетало что-то похожее на неизбывную к себе жалость, затем помножилось на дружественное и дорогое отчасти отчаяние. Как ни крути, а откровенно светает. Пора, конечно, давно пора.
36
ЗОЛА
А так не желал просыпаться. Барахтаться бы увлеченно и далее в разорванных, после сызнова, как придется, переплетенных, пылённых тряпицах собственного сознания, сыскивать в ненастоящих, нищенских, поблекших остатки прогаданной сказочной роскоши. Бессвязные, балаганные, горячие и лишающие покоя, как лоб больного ребенка, мои сны мне так отчаянно дороги, не отдам и пяди за все, что желают предложить чем-то состоятельные. В них порой иногда, страшно не часто, но да забредет, заблудившись, она, и то тут же сбегает, будто чего испугавшись (м.б. убогости приюта?), не то по-хозяйски, чуть развязно войдя, допускает до продолжения наше прозрачное свидание. Однако вполне реальный глаз по инерции вцепился в спасательный круг чернеющей среди безбрежно серого потолка кромки люстры, вдох беззаботно пошел по поверхности, и всяких мыслей набежало, как на восточный базар народа.
Тысячная песчинка, незаметно царапающая стекло мирозданья, я перекатываюсь между глубоких морщинок согретых простыней, ищу ощущение себя, прежде чем отважиться встать на ноги, салютуя эволюции. Последняя в этом смысле революции не лучше: обе кудесницы требуют огромное количество расходного материала, а в итоге дарят окружающей редкостных тварей. Щедро сыплю подобные искусственные жемчуга, они же разбегаются и пропадают в тени изобретенных утренних забот и дел, лишь бы поскорее оно истаяло, время убыточное и неестественное, грубо и торопливо врезанное в выносимые сутки. Обыкновенно я ведь не занят блаженством ближнего. Обыкновенная первая сигарета мне об этом напоминает, ловко щекоча дымом сухое горло, заставляет тихонько прокашляться и ощутить что-то, кроме приобретенной задешево тоски о ней.
Точно новый герой Еврипида, совершенно какой есть, нанизываю дни, блестящие ослепительным солнцем августа, как чешуя золотой рыбки, столь же, впрочем, и скользкие, и неуловимые. Там, в рафинированных трагедиях умели ждать и ненавидеть, не притворяться сложнее, чем есть, они знали ответ, и исполнялись волей своих богов. Все с теми же нотами в праздничной песне сатира, в тех же доспехах охочусь за гибельным роком, пытаясь купить судьбу у чуть располневшей нимфы в метрополитене, и проигрываю Тесею – та волшебница не любит до безумия, увы мне.
Наскоро лишь набросала мои бесприметные берега на карте собственной судьбы и продолжает экспедицию, я же остался, меня омывает чистое море жизней, оно-то знает, где нынче она, да разве его вечный, бегущий язык разберет мой неподвижный кусок заброшенной, ничьей земли? Даже жара, искусно покрывающая плотной, тут же застывающей глазурью сползший с этюдника город, усыпавшая его улицы сахарной пудрой пыли и боли, не лезет мне под кожу, не раздражает.
Я привык пропускать их сквозь себя, осуществляться по факту, без воды, без единственной, без будущего. И давно позабыл, какие потребности имею, без чего не могу. Все прошло. Было, подумывал о другой, ожидаемой смерти, тем и избавился. Что в ней? Ни гарантий, ни возврата, ни вечной красоты – та же самая ставка на надежду и мгновение, что при этой жизни. И потому сегодня совершал, работал, был тем бокалом, что наполняла обильная пена сладкого шампанского деловой суеты, праздничного атрибута будней, и заботы лились через край договоренными словами, и казалось, как во хмелю, я наполнен, и не зря, и стою хотя бы денег. К вечеру бурная пена истлела, деятельное вино выдохлось, горчит легкой головной болью, и пустота укутала меня с материнской нежностью.
Ерзает по нёбу ненадоедающий вкус табака, завлекает страждущих таблеткой аспирина луна, и ссыпана как попало по небу аскорбинка звезд. Фонари давно погасили, и убрали громкость. Нужны ли иные лекарства, после бессчетного, одинакового с предшественниками, дня? Есть в подобии и некое очарование, простота, принадлежность к вечному порядку, и, случается, чувствую на щеке жгучий поцелуй времени. О, оно воистину ко мне неравнодушно, сжимает всего, мнет, придает чудную форму, изменяет опять, ищет стиль. Оно оставило мне нетронутой только ее, чтобы в разомкнутой дальним светом темноте, она танцевала на краю моей полустертой памяти, мерещилась на мгновение и разливалась по груди теплым медом надежды. Иначе бы потерял, а так помню обоих – ее и время без нее. Этой ночью они не вернутся.
77
Другу Лёве.
КАЛИПСО
Вон там смеются дети, в парке, что живет внизу целый день, но их самих не видно за взрослыми уже деревьями, лишь на каруселях часто мелькают разноцветные маленькие драже панамок и кепок. Затем указанно, неминуемо стемнеет, остановятся на сон лошадки и прочие едкие пластмассовые демоны, туда же придут молодые, но не всегда люди, будут пытаться любить, похабно орать друг другу до драк, в общем, отдыхать, заливаясь и переливаясь своим янтарным, крепким, слабым, с лаймом или светлым. Может, он-то и лишает иных человеческого облика, потому в простеньких рекламах запрещено использовать лица, части тела? Неочевидно, но возможно, как и все прочее, прочее.
Однако, здесь, думаю, почти хорошо. Если бы не притащившееся сюда вслед за мной лето, порастерявшее понурые теплые дожди, если бы не память, заделавшаяся вдруг музейным работником, фанатично охраняющим детали прошлого.
По вечерам на балконе еще и пчела, одна, неотвязная, точно ей и податься более некуда, и в улье не ждут дела и другие желтые. Я пью мятный сладкий чай, курю сигареты с фильтром, листаю книгу и смотрю на обездвиженное, под анестезией, закатное небо. У меня оранжевый, малиновый, сизый и чуть серого по канту. Солнце, неравномерно краснеющее, не спеша, томно, точно веки красотки в экстазе, западает за проведенный когда-то рубеж. Города почти и нет, разве что немного виднеется в стороне, растекается мутным бронзовым пятном в пейзаже, испаряется от жившей в нем ранее жары. Ладонь, доверчиво льнущая к щеке, ощущает жесткую, пока неприятную щетину, следствие чрезмерной, глубокой, как дыра в кармане брюк, задумчивости, помноженной на общую усталость от себя прежнего, имевшего стойкую предрасположенность к бритью. Жалкий бунт.
Кажется, что-то я все-таки потерял, хотя стремился сохранить только жизнь. Видимо, пришла пора чего покрепче прежнего чая, схожего цвета, но с головокружительным ароматом, и ночное небо поселилось у меня в стакане. Над головой, где звездам положено светить, даже их подружку-луну едва видно, меж сваленных рулонами облаков подмигивает раз на раз. Длительное, рассеянное наблюдение за собой, за постулатами незыблемой прелести, разрешенной красоты, приносит некоторое облегчение. И как будто так давно от нее ушел, от старого, доступного воплощения, от той самой хаотично любимой женщины.
Реальность, с ее непреклонностью заставляет скрываться, искать запасного выхода, прочь от воспаляющих вопросов, совершенных безвозвратно поступков, проигранной в целом судьбы. Которые сутки справляю по единому образу и подобию, не тревожусь разнообразием, принимаю пресное лекарство покоя, а совсем не отпускает ни она от себя, ни промежуточная боль, ни сомнения в целом.
Она истребляла меня с истинно животной, избавленной от рефлексий, потребностью обладать. Не находилось у нее цели, оправдывающей средства, одно нарастающее в геометрической прогрессии желание обратить иное человеческое существо в недвижимость. После не поселиться в этом одушевленном доме, но им владеть наряду, возможно, с другими, изредка, может, навещать. Жестокость вполне человеческая. Я не был нужен, но она хотела. Я любил, но она не слышала из-за треска совместных будней. Вывешивала ежеутренне на ростру носы моих мертвых кораблей. Молчание между грозных раскатов слов. Потеря сознания, исчезновение расчетов, сколько ей нужно – одна бесконечная, тяжелая дань. Ступившая навсегда ночь.
Однажды собрался и дернулся прочь, оставил, пошел умирать на свет. Здесь мне покров заботливо соткет умелый ветер из нежного, холеного тополиного пуха, что нынче вылупился в избытке. Его хватит и для такого бескрайнего чувства. Пока промеж делом оплачу наш с ней счет своими скудными душевными средствами. И, естественно, будучи терпелив, подожду дождь, и еще раз не забуду ее.