СЕРГЕЙ КРУГЛОВ
ПТИЧИЙ ДВОР
Аллегория, ветхая, заезженная, банальная, престарелая, нелепая в своем величии из папье-маше, морали и ржавой фольги подобий! ты – вечна. Как тысячу лет назад, так и теперь: ветер так же похож на время, солнце – на Царя, небо – на Царство, клекот – на смерть, золото берез в осенней грязи – на смирение, люди – на птиц. Наши святые – далекая птичья стая, в строгом и невероятном порядке клин, утопающий в свете и славе, недосягаемый, вольный, вершащий победительный свой лет на юг, к вечной весне. Мы, нынешние – тоже птицы; мы не летаем, не привитаем в могучих кронах, не о нас слово Слова, не про нас юг: мы родились и обретаемся на птичьем дворе.
Видишь ли, стая, наш двор с высоты? Кастратые гуси – всяк наособь мечен своим хозяином, культи крыл, туком провисшие гузки – шипят в небо, словно съевшие Второзаконие; разом подымаются и, как жирные медленные стрелы, споро идут туда и сюда; они считаются родней тем, поднебесным, в самом первом и узловатом колене и всех научат, каково это летать! Их вожак бредит разборами полетов, выщипывает маслянистую нежную травку, блюдет корыто, полное пищи; гуси обожают вожака, прочие – молчаливо и покорно находятся поодаль: вожак скор на суд; он, победно гагакая, изловит всякого, посягнувшего на корыто, навалится пернатою жабой, выдавит ржавордяным клювом глаза за нарушение обряда. Индюк-мизантроп нам заменяет павлина; он самодостаточен, думает тугую свою, скрытную думу, замкнут сам на себя соплей; впрочем, главное-то про него известно и цыпленку: конец ему прежде всех, ибо мясо его плотно, сытно и недорого, слава его – в сраме. Куры женственны, в помыслах своих – отрывисты, любови их пунктирны, чресла манящи; взыскуя питательной крови, избирают они тщедушнейшую, в очередь выклевывают ей гребешок, полнят детородный кальций суетливых своих натур мечтами и крошевом скорлупы. О птичий двор! Ты – полная чаша! Всем здесь достает зерна, корок, остросмердящих рыбьих голов, так что и голуби, крысы нижнего поднебесья, имеют что подобрать на щедрых твоих окраинах, и во все-то лето бомжуют по тебе заполняющие фон воробьи. А кодой разрешает весь этот навал обертонов, дискурсом связывает пестрый этот текст и сквозит в нем эйдосом, как очесок мойровой пряди паря в воздушном потоке, в кругах своих заключая круговорот наших будней, придавая вкус – корке, сладость – воде из лужи, причинноследственный коршун, знак препинания птичьего аида, неотменный на фоне дня как тень,как начало памяти о конце.
И только обративши внимание на петуха, видишь: вот кто – нет, не хозяин, но верный подмастерье этой неотвратимой, обрыдлой, манящей, страшной, неподвластной, упоительной штуки по имени жизнь! Плевать петуху и на коршуна, и на левитские обряды гусиной стаи; он смирен, и дерзок, и прост. Он грозен, как полки со знаменами.Петух не стремится летать – он знает, из какого яйца вылупился, почем куричья жопка, и какой тупой тук топора на грязной колоде положит ему предел, но и на это ему плевать паки и паки. О занавесивший, набекрень, острый свой глаз в мудрых, веселых, печальных морщинах, резной короной гребня! Хватает тебе и одного глаза, чтобы куры видели: вот – король, твердо он идет на ногах, в красных сапогах, и где укажет он жестом сюзерена – там и насест! Потому что ты – царского рода, кровь алекторов в тебе, а плоть – от крепкой плоти птичьего двора. В темный предутренний час, когда демон-странник терзает память несбыточным, когда совесть-пиявица пьет тоску – тогда взмываешь ты, алый во тьме, на прясло – и трикраты кричишь. И, содрогаясь от этого крика, прочь ползет ночь и судьба; и жар-птица бежит авророй перед колесницей солнца, и красит путь перед ним в цвета надежды; и новое утро встает над птичьим двором, дарит свет свой непросвещенной черной земле – а значит, и сегодня мы сможем увидеть небо, недоступное ни одному из нас, властно подаренное всем нам.
ПЯТЬ ПАЛЬЦЕВ
Ученые, сведущие в нанотехнологиях и прогнозах на будущее, смоделировали портрет человека, который – если дела будут идти как идут – населит собою следующее за нашим тысячелетие. Итак: полтора метра росту, несообразно раздутая белесая голова, ни волос, ни зубов, ни путнего зрения; сам – хрупкий, ледащий (еще бы – все за него, привеска к матрице, будут делать компьютеры), и на руках – по четыре (четыре!) пальца.
Что ж, дошлые ученые, вы так достоверно его описали, спасибо вам! Вот я вижу его: подносит к подслеповатым своим, червячьим глазам синеватые ладони, смотрит на эти четыре пальца, и все думает, думает (а что ты сделаешь – почти ничего не можешь, да и захочешь смочь – позволят ли?). Но – думает; как же, дескать, быть? Вот палец – Отец, вот – Сын, вот – Святой Дух; складывает в щепоть; а вот тут бы – еще два, по одному на каждую природу Христа, ан не тут-то было! Четыре всего пальца, пятого – нет. И додумывается: поскреб грудь – слизь, сукровица, флизелиновая кожица расползается клочками – вытащил сердце – узкое, дряблое, розоватенькое – и пристроил к ладошке: пять! Вот теперь вроде похоже, что как бы пять. И этого (как и обещания, что всяк, кто бы ни призвал, в этакие-то дни, имя Господне – спасется) – достаточно. Лысенький ты мой, задыхающийся, корчащийся, смертный! - увы, без сердца-то – смерть; смерть, как ни крути; смерть что в те далекие времена будущего, что сейчас,- но и все же, и все же.
ПЛАСТМАССА
Вопреки прогнозам пессимистов, человечество таки опомнилось и взялось за ум: не дожидаясь третьей мировой, воскликнуло слёзным хором: «Мир и безопасность!», и следующим за разоружением спасительным шагом спасло экологию. Чем же? именно: уничтожило всю эту пластмассу, удушавшую мир.
«Уничтожить» - троп, само собой; пластмасса, то есть масса элементов сотворенного Богом мира, изнасилованных, расчлененных и перверсионным образом вновь соятых, в принципе, как известно, неуничтожима. (Поэт бы сказал: «Не сгореть ей и в огне Суднаго Дня!» - сказал бы, да язык короток, ведь, к счастью, человечество в деле экологической чистки планеты от перверсий догадалось начать именно с поэтов).
Ум у человечества догадлив, на всякое благоразумие повадлив: всю пластмассу свезли в Алашанскую Гоби, там ее расплавили, а получившуюся массу залили в низменность посреди песков Бадан-Жарана. Образовалось недвижное рукотворное море пластмассы, море застывшей памяти о непотребной самоубийственной истории человеческой, отливающее на солнце всеми цветами тухлой радуги. Подростки устроили там стадион. Вот и ты, мальчик, вздев на ноги экологически чистые деревянные роликовые коньки, а на лице свое – респиратор (сколько десятилетий прошло, а вонь так до конца и не выветрилась), мчась стрижом по ровной глади безволвного этого моря, можешь, если вглядишься, видеть в толще его диковинных гадов, им же несть числа: мириады недорасплавленных пластиковых тар из-под сильногазированных нереализовавшихся надежд; миллионы имплантов сердечных мышц, сизоватых и голубых; сотни тысяч псевдожемчужных зубов «мидл-класс»; толстые полые колесики от игрушечных вездеходиков, чья краснь на выпуклостях выбелена дорозова; там и сям – пухлявые куклячьи пясти, провисшие из получерепов на стрекальцах глазные яблочки, дутые целлулоидные губки, пузырьками – всписки «ма – ма» , не доплывшие до бурлящей огнем поверхности, застрявшие посредине ; гудроновый мягкий винил пластинок, серебристая чешуя сд-дисков, разнобой яростных, страстных, ликующих, морализующих, ерничающих, богохульствующих, молящих, убаюкивающих голосов, сочетания нот, длиннот, код, пауз, каденций, дис- и ассонансов, кимвалов и тимпанов, псалтирей и гуслей, опьяняюще скрипящего, гудящего, звяцающего звукомесла ; предметы культа во множестве, от штампованных позлащенных киотиков серийных иконок и вручных напутственных погребальных крестиков до больших, вполокоёма, горельефов на темы священной истории, коих нацеретелили целенаправленно, во благоукрашение массивных храмов погрязших в небытие империй; шарики от пинг-понга, уловленные в обрывки тугих ракеточных сетей, строчочки от иссосанных сладостно диатезных чупачупсов, колпачки шариковых ручек со следами медитативных ученических угрызений, полые трубчатые кости потерпевших крушения летательных аппаратов, кладбищенские букеты из роз и омелы, венки из вековечной хвои, оплетка заобесточивших и угасших задолго до этой гибели проводов, - все падшие греховные отреченные формы и соцветия, ракурсы впаянности, закупоренные вопли, подробности вне контекста, кунсткамера назиданий потомкам под открытым безжалостным небом.
Раз в году, в День Примирения и Согласия, человечество съезжается на берега пластмассового мертвого моря, чтобы провести здесь благодарственный митинг, - всё спасшееся и воскресшее к новой жизни человечество, все шестьдесят девять китайцев.
ПЕТЕРБУРГУ
Поэты, опившиеся хлорозной высокой воды; блокадники, несущие на руках иссохших детей; священники и монахи, все в комьях болотной могильной земли; дикторы серебряного радио; рабочие с кирками, вросшими в плоские коричневые длани, с глазами зеленее, безотраднее и ниже этого неба; строгие сенаторы, вицмундиры в плесени, в велеречивые бритые рты вбиты тугие свитки присяг; в обнимку с сенаторами - стройные пятеро, улыбающиеся в гранитную умбру синевой странгуляционных борозд; и тысячи, тысячи вдов. Впереди – двое: белоснежный краснолицый старик, одежда пропахла рыбой , морем, солью, бесконечностью, красные глаза выедены слезами всклень, и вдова неопределенных лет, земляна и светла ликом, юбка зелена, кофта – ржава как кровь, в руке – корочка сырых 125 грамм. Ну что, говорит старик, - ухнем, матушка?! И – ввысь руку с ключами, - огромные впрозелень медные, ключи от Бадаевских складов, ключи от заветных врат, - и свинцовые воды , гудя, задрожали и побежали вспять, и сияющая рана прорезала Финский залив. Апостол и блаженная, широко перекрестившись ступают на дно. За ними – все остальные, весь Питер; и воды с ревом смыкаются над ними. Вошедший последним парнишка в черной косухе, со скейтом под мышкой, белой кошкой на плече и Шевчуком в ушных раковинах, оглядывается через плечо: так и знал! войско фараона не успело, опоздало на долю минуты, - вон они злобно и бестолково мечутся по берегу, что-то кричат в прижатые к ушам сотовые, топчут иссохшие водоросли, пластик, ступают начищенной обувью в бензиновые пятна, легионы одинаковых, как в сакральном фильме братьев Вачовски.
И тогда – печальная золотая небесная «Аврора» гремит, и земное солнце начинает вершить свой закат.
АНТАРКТИДА
Каждую весну, когда пингвины, чревно курлыкая своё вечное, нежное, вперевалочку по льду набирая скорость, срываются один за другим ввысь, делают прощальный круг, собираются в клин и летят на родину, - я провожаю их туда, в лазоревые полярные небеса, с отчаянным, смертным плачем: я-то, я почему не лечу?
Потому что такой, такой увидел я тебя когда-то впервые, жизнь-антарктида, что приник к тебе всем огромным воспалённым влажным парным распахнутым сердцем, - толком-то и не поцеловал!.. только лизнул жадно – а примёрз сразу и накрепко.
Я медленно умираю, пребывая так, вмороженным в тебя. А рвануться – боюсь боли, боюсь, ещё её не изведав. И нет никого тёплого вокруг, кто втиснулся бы и лёг собой прямо на намёрзшую ледяную корку сукровицы аккурат между сердцем и жизнью, нет никого, кто помог бы мне оттаяться на свободу, потому что эти пингвины, все эти живые тёплые пингвины, они всегда, всегда улетают – и не возвращаются.
ТАБОР
(из Алоизиуса Бертрана)
-Эй, путник! Ты идешь нам навстречу, - мы не видим твоего лица впотьмах, - скажи нам дорогу: как нам пройти эту степь и эту ночь насквозь?
-Дорога всегда под вами; держите все прямо да прямо. Не сворачивайте только вон в ту сторону, - видите огни? Это племя Вечных Детей – взрослым там не место; племя смуглых, жестоких и нежных, измученных безвыходным сладострастьем, жжет свои костры, пасет своих адских двуглавых осьминогих гнедых (ох не траву рвут они волчьими своими клыками!...), поет тягучие древние песни, полные лунных чар, - сама луна у них как старинный нобль с остриженным львом, и притом фальшивой чеканки! их мужчины-недомерки, с черными трубками в густых смоляных бородах, куют и куют кровавое серебро, слышите звон? А женщины их – маленькие , острые, вьющиеся как юла, пьющие сердца, вы их не тут-то и различите в густых травах, в песне ковыля, в пьяной полыни – варят зелье, мешают цыганистый калий в пряное багровое вино. Лучше уж вам продрогнуть в степи, дожидаясь солнца, того, что солнца светлей, чем греться у этих костров!
Спаси тебя Бог, добрый путник! и вот он ушел, а мы с тобой всё стоим да стоим, вглядываемся в ночь, в стожары таборных огней, слушаем обвальные скрипки цикад, и всё медлим, всё не продолжаем путь.
ВЕРБНОЕ
Какой праздник недлинный!... Не успел попеть, поискриться, поцокать копытами по радуге-дуге, поцвести ваиями финик, - и вот и всё, один день. Коротенький. Влез, протиснулся бочком между… Ни отдания у него в календаре, ни попразднства. Вечером – снова ночь: «грядый Господь на вольную страсть».
Эй, мальчики и девочки! свечечки и вербочки свои – торопитесь, спешите, укрывая от ветра, донести до дому, гоните в стойла серых пушистых своих осликов; кто знает, встретит ли ваш дом новый день, не сдвинется ли этой ночью обезумевшая земля со скрежещущих своих стержней, не треснет ли огненными пропастями под ножками ваших кроваток; держите, засыпая накрепко, своих любимых ладошками за большие пальцы, не отпускайте их ни на шаг, не расставайтесь с ними никогда-никогда хотя бы в вечные эти, мимолетные, смертные полчаса!..
…но пока еще - праздник, пока еще храм светится, трепещет, гудит; колокола поют; а народу-то в храме, народу!.. и все ликуют, все радуются. И да, на обед, по уставу-то! будет рыба, будет ихтис.
И кровавые обнаженные копья верб; а жемчужные комочки, исполненные умирающего свеченья - налипшие на них клочья пушистого мяса зверя-неба, грамотно выставленного, загнанного, затравленного, прободенного лихой великолепной охотой в полуталых исснеженных чвакающих по конские бабки сирых полях весны.
ГРАД ГРЯДУЩИЙ
— Кто тут?
— Это я…
— Ты – это кто?
— Рядовой…
— Как звать-то?
— Иван…
— Ну и что тебе здесь?
Молчит, робеет, переминается с ноги на ногу, правая разглаживает складки гимнастерки под ремнем, левая – шарит крючок, застёгнут ли… «Молоденький совсем», - Пётр не стал больше спрашивать, но и двери не отпер. Вздохнул: опять двадцать пять! пожевал седыми плотными усами, махнул рукой: жди, мол, тут.
— Брате Иоанне! иди, - тёзка тут твой, еще один… пришёл.
— Тёзка?... благослови, брате Петре.
— Да чего там «благослови»! Ведь тысячу раз сказано: ну не положено им! ну есть же для них райский сад. Винограды, кипарисы, вода и плоды, ястие и питие, - ну чего им еще надо? потрудились, положили честно живот за Родину – вот пусть и отдыхают! Зачем сюда-то лезть? кроме того, один придёт – да ещё однополчан за собой тащит!.. Ох, брате Иоанне, сам ведь знаешь – от непослушания все беды! Как хочешь, а я не пущу!
— Прости ты меня, брате Петре! да ты не пускай, не пускай, конечно. Ты…немного приотвори дверцу? я выйду, на минуточку только…
Петр ушел, Иоанн остался.
— Садись, чадо… вот тут, у стены… Откуда ты?
— Из Бреста.
— Вот что… пограничник?
— Да…
Они помолчали. И солдат, снизу вверх глянув на мягко сияющего седобородого златоочитого старца, спросил:
— А… разрешите обратиться?.. вы не знаете, что… т а м?
Иоанн ласково и серьезно поглядел на него.
— Там? там сейчас Сталинград, - но тебе это ни к чему. Твоя война закончена, чадушко моё. Ты лучше скажи: что ж ты в саду не остался? Разве там плохо?
— Нет, что вы! очень, очень хорошо!.. наши все так рады были, и товарищ политрук, и Васька, и Ринат, и Зина сестричка! прямо – Ботанический сад! я там был в тридцать девятом, когда учился, на каникулах… ну, конечно, здесь лучше гораздо!
— Ну и?
Иван глянул еще раз – горячо, светло, сглотнул – вверх-вниз молочный кадык, придвинулся ближе.
— Я… ну, когда меня… в общем, я в и д е л. Я знаю. Я видел. Видел город, сходящий с неба. Это был мой родной Саратов, вы понимаете? но и не Саратов словно, он был такой… как Машенька, моя невеста, весь белый, сияющий! Он был как обещание, самое главное в жизни, и он был - м о й. И его светило было подобно… ну, чему же, чему…
— Яспису кристалловидному?
— Ну, наверное, я не знаю! И вокруг него – стена, вот как эта, и в ней – двенадцать ворот, на двенадцати основаниях, чистое золото, подобен чистому стеклу, и река там была! как Волга, но как… как н а с т о я щ а я Волга, светлая как кристалл река жизни, и дерево на берегу, как яблоня у нас во дворе! И так я его видел, - как вот однажды в детстве, я был еще маленький, и отец был живой, он посадил меня на плечи и мы пошли на демонстрацию, ну на Первомай, и такая была весна, такое счастье, и свет, свет! И был это даже не свет. Знаете, это был – как бы точно-то сказать? – был Он. Когда меня убили – со мной был Он. Ни на секунду не уходил от меня. Как мама – она в сороковом умерла… Пули – их было восемь, пулемётная очередь , которая меня убила – они как будто сначала пролетали сквозь Него, а потом – сквозь меня, и было не больно, а так, как в траве лежишь летом, и бронзовые шмели гудят... Да и не в том дело! Главное – Он был.
— Он?
— Да. Не знаю, Кто. Самый… ну, самый. И вот сидел я в этом вашем саду, и подумал, что вот тут-то всё и есть, и захотел увидеть город , и Его, всё сильней и сильней хотел. Ну вот и… не усидел – пошёл искать… Скажите, этот город – он случайно не здесь?
Иоанн вздохнул и улыбнулся.
— Здесь, Ваня, здесь. Думаю, это он.
Солдат вскочил на ноги.
— А вот Его, Того, ну… я могу увидеть?
— Пока нет, Ваня.
— А где Он?
— Там, - где же еще Ему быть. Он там. Он сейчас горит в танке в Сталинграде, умирает от дезинтерии в Ташкенте, сидит на ручках у мамы в Треблинке, поет колыбельную маленькой голодной девочке в Ленинграде, утирает случайную слезу немецкого генерала, лежит раненный в живот в белорусском болоте и вспоминает невесту Лотту, - Он там везде, всего и не перескажешь.
Солдат вскочил на ноги.
— А скажите… раз так!.. может, мне можно – вернуться?
Старец долго смотрел на мальчишку.
— Ну, Ваня… что же. Раз Его всё равно тут нет, и спросить некого - что же, иди. Если ты так хочешь.
— Конечно, хочу, какой вопрос! А скажите: я точно Его там встречу?
— Ну, этого я не знаю. Никто не знает, кроме Него и тебя. Но если встретишь – скажи, что это я благословил вернуться.
— Спасибо! Разрешите идти?
И, не дождавшись ответа, солдат побежал, всё быстрее и быстрее, по бескрайнему лугу, время от времени пропадая в слоях медленного лилового тумана, туда, где в невообразимой нездешней дали вырастала из-за горизонта, наливалась гневным рокочущим глухим громом чреватая огнём угольная полоса, все шире и шире, всё ближе, -- бежал, поддергивая на ходу колотящую его по спине неведомо откуда взявшуюся старенькую винтовку Мосина.
КОЛЕЧКО
Мальчик и девочка повенчались поздним летом, сидя под мостом, на берегу небольшой медленной зеленоватой реки, делящей городишко надвое, на одном берегу – заросли тополей и ивы, маленькие кострища, пикничий обыденный мусор, над головой гулко вибрирует, когда едут машины; на другом – из-за крыш домов и труб котельной виден купол старинного православного храма. Мальчик с девочкой, конечно, туда не пошли – не были уверены, что их пустили бы в храм с пивом; поэтому они сидели на противоположном от храма берегу и повенчались по-другому: он, как умел, сказал ей о своей любви и надел на мизинец – на другие пальцы бы не налезло – алюминиевое блестящее колечко от пивной баночки; и в этом колечке, безусловно, было его пятнадцатилетнее сердце. А через несколько минут они поссорились, она вскочила, зло растоптала бычок и ушла навсегда. А сердце-колечко? – она швырнула его в воду, и оно утонуло, блеснуло мусорной чешуйкой и исчезло, - не вмиг, конечно: этот пивной алюминий несерьезен и почти невесом, куда легче плотной бурой грязной воды непроточной реки (оно было взвешено на весах и найдено очень легким, сказали бы мы, но, к счастью, удержались и не сказали). Мальчик, надо сказать, после, когда успокоился и вытер злые свои матерные неуклюжие слезы, поискал колечко, - так просто, сам не зная зачем, - но, понятно, не нашел.
А потом, своим чередом, пришла зима, ветры пригнали в городишко задержавшийся где-то декабрь, тот покряхтел, вздохнул – и подул на серую землю, прикрытую белесым коротковатым снегом, на голые венозные тополя, на реку – своим морозом; и река, какова бы уж она там ни была, превратилась таки в лед. Где декабрь – там и Новый год скоро: об этом оповестило мир пение пил, зазундевшее на главной площади городишки – там испокон веку сооружали общественную елку. Лихие художники – да-да, об эту пору главный атрибут безработных городских художников вовсе не краски и кисти, как мог бы кто-то подумать, а электрические пилы и наточенные из лопат тесала, – воспряли духом, подсчитали заработки, обещанные им бургомистром за устроение ежесезонной потехи, спустились к реке, нарезали из ее льда кубов и параллелепипедов, приволокли все это на площадь и стали сооружать ледяной городок. Принесло туда и мальчика; даром что праздник был еще не завтра, и работы закончены не были, - лихая детвора стайками слеталась туда каждый морозный вечер, кричать, бегать, влезать на зеленоватые кубы с вкрапинами мочевинножолтого, серого, красного этого, красного, скатываться вниз с единственной устроенной уже и даже политой водой для гладкости горки (кто помельче, те на ледянках, кусках картона, на собственном – горе вам, о бедные многотерпеливые мамы! – заду, а кто постарше – на своих двоих подошвах, руки пренебрежительно в карманах тесных джинсов, во время скольжения – резко балансируя туда и сюда в попытке сохранить равновесие, подобно складчатым, неловко-грациозным, стально-вихлястым биллиджинам). Мальчик прокатился пару раз и подошел к единственному законченному ваятелями монументу – огромной рельефной надписи: «С НОВЫМ 2010 ГОДОМ !», сложенной из спаянных ледяным цементом кубов. И там, именно в самой толще цифры, он, прижав к грязной холодной глади нос, увидел свое вмерзшее колечко, – цифры, обозначающей совсем недалекое и такое таинственное будущее; а огни рекламы на площади так преломлялись во льду, что мальчику казалось: маленькое серебристое сердце пульсирует, плывет, движется в это неотменимое, непредсказуемое будущее, с головокружительной скоростью двадцати четырех часов в сутки, ста двадцати ударов в минуту.
Аллегория, ветхая, заезженная, банальная, престарелая, нелепая в своем величии из папье-маше, морали и ржавой фольги подобий! ты – вечна. Как тысячу лет назад, так и теперь: ветер так же похож на время, солнце – на Царя, небо – на Царство, клекот – на смерть, золото берез в осенней грязи – на смирение, люди – на птиц. Наши святые – далекая птичья стая, в строгом и невероятном порядке клин, утопающий в свете и славе, недосягаемый, вольный, вершащий победительный свой лет на юг, к вечной весне. Мы, нынешние – тоже птицы; мы не летаем, не привитаем в могучих кронах, не о нас слово Слова, не про нас юг: мы родились и обретаемся на птичьем дворе.
Видишь ли, стая, наш двор с высоты? Кастратые гуси – всяк наособь мечен своим хозяином, культи крыл, туком провисшие гузки – шипят в небо, словно съевшие Второзаконие; разом подымаются и, как жирные медленные стрелы, споро идут туда и сюда; они считаются родней тем, поднебесным, в самом первом и узловатом колене и всех научат, каково это летать! Их вожак бредит разборами полетов, выщипывает маслянистую нежную травку, блюдет корыто, полное пищи; гуси обожают вожака, прочие – молчаливо и покорно находятся поодаль: вожак скор на суд; он, победно гагакая, изловит всякого, посягнувшего на корыто, навалится пернатою жабой, выдавит ржавордяным клювом глаза за нарушение обряда. Индюк-мизантроп нам заменяет павлина; он самодостаточен, думает тугую свою, скрытную думу, замкнут сам на себя соплей; впрочем, главное-то про него известно и цыпленку: конец ему прежде всех, ибо мясо его плотно, сытно и недорого, слава его – в сраме. Куры женственны, в помыслах своих – отрывисты, любови их пунктирны, чресла манящи; взыскуя питательной крови, избирают они тщедушнейшую, в очередь выклевывают ей гребешок, полнят детородный кальций суетливых своих натур мечтами и крошевом скорлупы. О птичий двор! Ты – полная чаша! Всем здесь достает зерна, корок, остросмердящих рыбьих голов, так что и голуби, крысы нижнего поднебесья, имеют что подобрать на щедрых твоих окраинах, и во все-то лето бомжуют по тебе заполняющие фон воробьи. А кодой разрешает весь этот навал обертонов, дискурсом связывает пестрый этот текст и сквозит в нем эйдосом, как очесок мойровой пряди паря в воздушном потоке, в кругах своих заключая круговорот наших будней, придавая вкус – корке, сладость – воде из лужи, причинноследственный коршун, знак препинания птичьего аида, неотменный на фоне дня как тень,как начало памяти о конце.
И только обративши внимание на петуха, видишь: вот кто – нет, не хозяин, но верный подмастерье этой неотвратимой, обрыдлой, манящей, страшной, неподвластной, упоительной штуки по имени жизнь! Плевать петуху и на коршуна, и на левитские обряды гусиной стаи; он смирен, и дерзок, и прост. Он грозен, как полки со знаменами.Петух не стремится летать – он знает, из какого яйца вылупился, почем куричья жопка, и какой тупой тук топора на грязной колоде положит ему предел, но и на это ему плевать паки и паки. О занавесивший, набекрень, острый свой глаз в мудрых, веселых, печальных морщинах, резной короной гребня! Хватает тебе и одного глаза, чтобы куры видели: вот – король, твердо он идет на ногах, в красных сапогах, и где укажет он жестом сюзерена – там и насест! Потому что ты – царского рода, кровь алекторов в тебе, а плоть – от крепкой плоти птичьего двора. В темный предутренний час, когда демон-странник терзает память несбыточным, когда совесть-пиявица пьет тоску – тогда взмываешь ты, алый во тьме, на прясло – и трикраты кричишь. И, содрогаясь от этого крика, прочь ползет ночь и судьба; и жар-птица бежит авророй перед колесницей солнца, и красит путь перед ним в цвета надежды; и новое утро встает над птичьим двором, дарит свет свой непросвещенной черной земле – а значит, и сегодня мы сможем увидеть небо, недоступное ни одному из нас, властно подаренное всем нам.
ПЯТЬ ПАЛЬЦЕВ
Ученые, сведущие в нанотехнологиях и прогнозах на будущее, смоделировали портрет человека, который – если дела будут идти как идут – населит собою следующее за нашим тысячелетие. Итак: полтора метра росту, несообразно раздутая белесая голова, ни волос, ни зубов, ни путнего зрения; сам – хрупкий, ледащий (еще бы – все за него, привеска к матрице, будут делать компьютеры), и на руках – по четыре (четыре!) пальца.
Что ж, дошлые ученые, вы так достоверно его описали, спасибо вам! Вот я вижу его: подносит к подслеповатым своим, червячьим глазам синеватые ладони, смотрит на эти четыре пальца, и все думает, думает (а что ты сделаешь – почти ничего не можешь, да и захочешь смочь – позволят ли?). Но – думает; как же, дескать, быть? Вот палец – Отец, вот – Сын, вот – Святой Дух; складывает в щепоть; а вот тут бы – еще два, по одному на каждую природу Христа, ан не тут-то было! Четыре всего пальца, пятого – нет. И додумывается: поскреб грудь – слизь, сукровица, флизелиновая кожица расползается клочками – вытащил сердце – узкое, дряблое, розоватенькое – и пристроил к ладошке: пять! Вот теперь вроде похоже, что как бы пять. И этого (как и обещания, что всяк, кто бы ни призвал, в этакие-то дни, имя Господне – спасется) – достаточно. Лысенький ты мой, задыхающийся, корчащийся, смертный! - увы, без сердца-то – смерть; смерть, как ни крути; смерть что в те далекие времена будущего, что сейчас,- но и все же, и все же.
ПЛАСТМАССА
Вопреки прогнозам пессимистов, человечество таки опомнилось и взялось за ум: не дожидаясь третьей мировой, воскликнуло слёзным хором: «Мир и безопасность!», и следующим за разоружением спасительным шагом спасло экологию. Чем же? именно: уничтожило всю эту пластмассу, удушавшую мир.
«Уничтожить» - троп, само собой; пластмасса, то есть масса элементов сотворенного Богом мира, изнасилованных, расчлененных и перверсионным образом вновь соятых, в принципе, как известно, неуничтожима. (Поэт бы сказал: «Не сгореть ей и в огне Суднаго Дня!» - сказал бы, да язык короток, ведь, к счастью, человечество в деле экологической чистки планеты от перверсий догадалось начать именно с поэтов).
Ум у человечества догадлив, на всякое благоразумие повадлив: всю пластмассу свезли в Алашанскую Гоби, там ее расплавили, а получившуюся массу залили в низменность посреди песков Бадан-Жарана. Образовалось недвижное рукотворное море пластмассы, море застывшей памяти о непотребной самоубийственной истории человеческой, отливающее на солнце всеми цветами тухлой радуги. Подростки устроили там стадион. Вот и ты, мальчик, вздев на ноги экологически чистые деревянные роликовые коньки, а на лице свое – респиратор (сколько десятилетий прошло, а вонь так до конца и не выветрилась), мчась стрижом по ровной глади безволвного этого моря, можешь, если вглядишься, видеть в толще его диковинных гадов, им же несть числа: мириады недорасплавленных пластиковых тар из-под сильногазированных нереализовавшихся надежд; миллионы имплантов сердечных мышц, сизоватых и голубых; сотни тысяч псевдожемчужных зубов «мидл-класс»; толстые полые колесики от игрушечных вездеходиков, чья краснь на выпуклостях выбелена дорозова; там и сям – пухлявые куклячьи пясти, провисшие из получерепов на стрекальцах глазные яблочки, дутые целлулоидные губки, пузырьками – всписки «ма – ма» , не доплывшие до бурлящей огнем поверхности, застрявшие посредине ; гудроновый мягкий винил пластинок, серебристая чешуя сд-дисков, разнобой яростных, страстных, ликующих, морализующих, ерничающих, богохульствующих, молящих, убаюкивающих голосов, сочетания нот, длиннот, код, пауз, каденций, дис- и ассонансов, кимвалов и тимпанов, псалтирей и гуслей, опьяняюще скрипящего, гудящего, звяцающего звукомесла ; предметы культа во множестве, от штампованных позлащенных киотиков серийных иконок и вручных напутственных погребальных крестиков до больших, вполокоёма, горельефов на темы священной истории, коих нацеретелили целенаправленно, во благоукрашение массивных храмов погрязших в небытие империй; шарики от пинг-понга, уловленные в обрывки тугих ракеточных сетей, строчочки от иссосанных сладостно диатезных чупачупсов, колпачки шариковых ручек со следами медитативных ученических угрызений, полые трубчатые кости потерпевших крушения летательных аппаратов, кладбищенские букеты из роз и омелы, венки из вековечной хвои, оплетка заобесточивших и угасших задолго до этой гибели проводов, - все падшие греховные отреченные формы и соцветия, ракурсы впаянности, закупоренные вопли, подробности вне контекста, кунсткамера назиданий потомкам под открытым безжалостным небом.
Раз в году, в День Примирения и Согласия, человечество съезжается на берега пластмассового мертвого моря, чтобы провести здесь благодарственный митинг, - всё спасшееся и воскресшее к новой жизни человечество, все шестьдесят девять китайцев.
ПЕТЕРБУРГУ
Поэты, опившиеся хлорозной высокой воды; блокадники, несущие на руках иссохших детей; священники и монахи, все в комьях болотной могильной земли; дикторы серебряного радио; рабочие с кирками, вросшими в плоские коричневые длани, с глазами зеленее, безотраднее и ниже этого неба; строгие сенаторы, вицмундиры в плесени, в велеречивые бритые рты вбиты тугие свитки присяг; в обнимку с сенаторами - стройные пятеро, улыбающиеся в гранитную умбру синевой странгуляционных борозд; и тысячи, тысячи вдов. Впереди – двое: белоснежный краснолицый старик, одежда пропахла рыбой , морем, солью, бесконечностью, красные глаза выедены слезами всклень, и вдова неопределенных лет, земляна и светла ликом, юбка зелена, кофта – ржава как кровь, в руке – корочка сырых 125 грамм. Ну что, говорит старик, - ухнем, матушка?! И – ввысь руку с ключами, - огромные впрозелень медные, ключи от Бадаевских складов, ключи от заветных врат, - и свинцовые воды , гудя, задрожали и побежали вспять, и сияющая рана прорезала Финский залив. Апостол и блаженная, широко перекрестившись ступают на дно. За ними – все остальные, весь Питер; и воды с ревом смыкаются над ними. Вошедший последним парнишка в черной косухе, со скейтом под мышкой, белой кошкой на плече и Шевчуком в ушных раковинах, оглядывается через плечо: так и знал! войско фараона не успело, опоздало на долю минуты, - вон они злобно и бестолково мечутся по берегу, что-то кричат в прижатые к ушам сотовые, топчут иссохшие водоросли, пластик, ступают начищенной обувью в бензиновые пятна, легионы одинаковых, как в сакральном фильме братьев Вачовски.
И тогда – печальная золотая небесная «Аврора» гремит, и земное солнце начинает вершить свой закат.
АНТАРКТИДА
Каждую весну, когда пингвины, чревно курлыкая своё вечное, нежное, вперевалочку по льду набирая скорость, срываются один за другим ввысь, делают прощальный круг, собираются в клин и летят на родину, - я провожаю их туда, в лазоревые полярные небеса, с отчаянным, смертным плачем: я-то, я почему не лечу?
Потому что такой, такой увидел я тебя когда-то впервые, жизнь-антарктида, что приник к тебе всем огромным воспалённым влажным парным распахнутым сердцем, - толком-то и не поцеловал!.. только лизнул жадно – а примёрз сразу и накрепко.
Я медленно умираю, пребывая так, вмороженным в тебя. А рвануться – боюсь боли, боюсь, ещё её не изведав. И нет никого тёплого вокруг, кто втиснулся бы и лёг собой прямо на намёрзшую ледяную корку сукровицы аккурат между сердцем и жизнью, нет никого, кто помог бы мне оттаяться на свободу, потому что эти пингвины, все эти живые тёплые пингвины, они всегда, всегда улетают – и не возвращаются.
ТАБОР
(из Алоизиуса Бертрана)
-Эй, путник! Ты идешь нам навстречу, - мы не видим твоего лица впотьмах, - скажи нам дорогу: как нам пройти эту степь и эту ночь насквозь?
-Дорога всегда под вами; держите все прямо да прямо. Не сворачивайте только вон в ту сторону, - видите огни? Это племя Вечных Детей – взрослым там не место; племя смуглых, жестоких и нежных, измученных безвыходным сладострастьем, жжет свои костры, пасет своих адских двуглавых осьминогих гнедых (ох не траву рвут они волчьими своими клыками!...), поет тягучие древние песни, полные лунных чар, - сама луна у них как старинный нобль с остриженным львом, и притом фальшивой чеканки! их мужчины-недомерки, с черными трубками в густых смоляных бородах, куют и куют кровавое серебро, слышите звон? А женщины их – маленькие , острые, вьющиеся как юла, пьющие сердца, вы их не тут-то и различите в густых травах, в песне ковыля, в пьяной полыни – варят зелье, мешают цыганистый калий в пряное багровое вино. Лучше уж вам продрогнуть в степи, дожидаясь солнца, того, что солнца светлей, чем греться у этих костров!
Спаси тебя Бог, добрый путник! и вот он ушел, а мы с тобой всё стоим да стоим, вглядываемся в ночь, в стожары таборных огней, слушаем обвальные скрипки цикад, и всё медлим, всё не продолжаем путь.
ВЕРБНОЕ
Какой праздник недлинный!... Не успел попеть, поискриться, поцокать копытами по радуге-дуге, поцвести ваиями финик, - и вот и всё, один день. Коротенький. Влез, протиснулся бочком между… Ни отдания у него в календаре, ни попразднства. Вечером – снова ночь: «грядый Господь на вольную страсть».
Эй, мальчики и девочки! свечечки и вербочки свои – торопитесь, спешите, укрывая от ветра, донести до дому, гоните в стойла серых пушистых своих осликов; кто знает, встретит ли ваш дом новый день, не сдвинется ли этой ночью обезумевшая земля со скрежещущих своих стержней, не треснет ли огненными пропастями под ножками ваших кроваток; держите, засыпая накрепко, своих любимых ладошками за большие пальцы, не отпускайте их ни на шаг, не расставайтесь с ними никогда-никогда хотя бы в вечные эти, мимолетные, смертные полчаса!..
…но пока еще - праздник, пока еще храм светится, трепещет, гудит; колокола поют; а народу-то в храме, народу!.. и все ликуют, все радуются. И да, на обед, по уставу-то! будет рыба, будет ихтис.
И кровавые обнаженные копья верб; а жемчужные комочки, исполненные умирающего свеченья - налипшие на них клочья пушистого мяса зверя-неба, грамотно выставленного, загнанного, затравленного, прободенного лихой великолепной охотой в полуталых исснеженных чвакающих по конские бабки сирых полях весны.
ГРАД ГРЯДУЩИЙ
— Кто тут?
— Это я…
— Ты – это кто?
— Рядовой…
— Как звать-то?
— Иван…
— Ну и что тебе здесь?
Молчит, робеет, переминается с ноги на ногу, правая разглаживает складки гимнастерки под ремнем, левая – шарит крючок, застёгнут ли… «Молоденький совсем», - Пётр не стал больше спрашивать, но и двери не отпер. Вздохнул: опять двадцать пять! пожевал седыми плотными усами, махнул рукой: жди, мол, тут.
— Брате Иоанне! иди, - тёзка тут твой, еще один… пришёл.
— Тёзка?... благослови, брате Петре.
— Да чего там «благослови»! Ведь тысячу раз сказано: ну не положено им! ну есть же для них райский сад. Винограды, кипарисы, вода и плоды, ястие и питие, - ну чего им еще надо? потрудились, положили честно живот за Родину – вот пусть и отдыхают! Зачем сюда-то лезть? кроме того, один придёт – да ещё однополчан за собой тащит!.. Ох, брате Иоанне, сам ведь знаешь – от непослушания все беды! Как хочешь, а я не пущу!
— Прости ты меня, брате Петре! да ты не пускай, не пускай, конечно. Ты…немного приотвори дверцу? я выйду, на минуточку только…
Петр ушел, Иоанн остался.
— Садись, чадо… вот тут, у стены… Откуда ты?
— Из Бреста.
— Вот что… пограничник?
— Да…
Они помолчали. И солдат, снизу вверх глянув на мягко сияющего седобородого златоочитого старца, спросил:
— А… разрешите обратиться?.. вы не знаете, что… т а м?
Иоанн ласково и серьезно поглядел на него.
— Там? там сейчас Сталинград, - но тебе это ни к чему. Твоя война закончена, чадушко моё. Ты лучше скажи: что ж ты в саду не остался? Разве там плохо?
— Нет, что вы! очень, очень хорошо!.. наши все так рады были, и товарищ политрук, и Васька, и Ринат, и Зина сестричка! прямо – Ботанический сад! я там был в тридцать девятом, когда учился, на каникулах… ну, конечно, здесь лучше гораздо!
— Ну и?
Иван глянул еще раз – горячо, светло, сглотнул – вверх-вниз молочный кадык, придвинулся ближе.
— Я… ну, когда меня… в общем, я в и д е л. Я знаю. Я видел. Видел город, сходящий с неба. Это был мой родной Саратов, вы понимаете? но и не Саратов словно, он был такой… как Машенька, моя невеста, весь белый, сияющий! Он был как обещание, самое главное в жизни, и он был - м о й. И его светило было подобно… ну, чему же, чему…
— Яспису кристалловидному?
— Ну, наверное, я не знаю! И вокруг него – стена, вот как эта, и в ней – двенадцать ворот, на двенадцати основаниях, чистое золото, подобен чистому стеклу, и река там была! как Волга, но как… как н а с т о я щ а я Волга, светлая как кристалл река жизни, и дерево на берегу, как яблоня у нас во дворе! И так я его видел, - как вот однажды в детстве, я был еще маленький, и отец был живой, он посадил меня на плечи и мы пошли на демонстрацию, ну на Первомай, и такая была весна, такое счастье, и свет, свет! И был это даже не свет. Знаете, это был – как бы точно-то сказать? – был Он. Когда меня убили – со мной был Он. Ни на секунду не уходил от меня. Как мама – она в сороковом умерла… Пули – их было восемь, пулемётная очередь , которая меня убила – они как будто сначала пролетали сквозь Него, а потом – сквозь меня, и было не больно, а так, как в траве лежишь летом, и бронзовые шмели гудят... Да и не в том дело! Главное – Он был.
— Он?
— Да. Не знаю, Кто. Самый… ну, самый. И вот сидел я в этом вашем саду, и подумал, что вот тут-то всё и есть, и захотел увидеть город , и Его, всё сильней и сильней хотел. Ну вот и… не усидел – пошёл искать… Скажите, этот город – он случайно не здесь?
Иоанн вздохнул и улыбнулся.
— Здесь, Ваня, здесь. Думаю, это он.
Солдат вскочил на ноги.
— А вот Его, Того, ну… я могу увидеть?
— Пока нет, Ваня.
— А где Он?
— Там, - где же еще Ему быть. Он там. Он сейчас горит в танке в Сталинграде, умирает от дезинтерии в Ташкенте, сидит на ручках у мамы в Треблинке, поет колыбельную маленькой голодной девочке в Ленинграде, утирает случайную слезу немецкого генерала, лежит раненный в живот в белорусском болоте и вспоминает невесту Лотту, - Он там везде, всего и не перескажешь.
Солдат вскочил на ноги.
— А скажите… раз так!.. может, мне можно – вернуться?
Старец долго смотрел на мальчишку.
— Ну, Ваня… что же. Раз Его всё равно тут нет, и спросить некого - что же, иди. Если ты так хочешь.
— Конечно, хочу, какой вопрос! А скажите: я точно Его там встречу?
— Ну, этого я не знаю. Никто не знает, кроме Него и тебя. Но если встретишь – скажи, что это я благословил вернуться.
— Спасибо! Разрешите идти?
И, не дождавшись ответа, солдат побежал, всё быстрее и быстрее, по бескрайнему лугу, время от времени пропадая в слоях медленного лилового тумана, туда, где в невообразимой нездешней дали вырастала из-за горизонта, наливалась гневным рокочущим глухим громом чреватая огнём угольная полоса, все шире и шире, всё ближе, -- бежал, поддергивая на ходу колотящую его по спине неведомо откуда взявшуюся старенькую винтовку Мосина.
КОЛЕЧКО
Мальчик и девочка повенчались поздним летом, сидя под мостом, на берегу небольшой медленной зеленоватой реки, делящей городишко надвое, на одном берегу – заросли тополей и ивы, маленькие кострища, пикничий обыденный мусор, над головой гулко вибрирует, когда едут машины; на другом – из-за крыш домов и труб котельной виден купол старинного православного храма. Мальчик с девочкой, конечно, туда не пошли – не были уверены, что их пустили бы в храм с пивом; поэтому они сидели на противоположном от храма берегу и повенчались по-другому: он, как умел, сказал ей о своей любви и надел на мизинец – на другие пальцы бы не налезло – алюминиевое блестящее колечко от пивной баночки; и в этом колечке, безусловно, было его пятнадцатилетнее сердце. А через несколько минут они поссорились, она вскочила, зло растоптала бычок и ушла навсегда. А сердце-колечко? – она швырнула его в воду, и оно утонуло, блеснуло мусорной чешуйкой и исчезло, - не вмиг, конечно: этот пивной алюминий несерьезен и почти невесом, куда легче плотной бурой грязной воды непроточной реки (оно было взвешено на весах и найдено очень легким, сказали бы мы, но, к счастью, удержались и не сказали). Мальчик, надо сказать, после, когда успокоился и вытер злые свои матерные неуклюжие слезы, поискал колечко, - так просто, сам не зная зачем, - но, понятно, не нашел.
А потом, своим чередом, пришла зима, ветры пригнали в городишко задержавшийся где-то декабрь, тот покряхтел, вздохнул – и подул на серую землю, прикрытую белесым коротковатым снегом, на голые венозные тополя, на реку – своим морозом; и река, какова бы уж она там ни была, превратилась таки в лед. Где декабрь – там и Новый год скоро: об этом оповестило мир пение пил, зазундевшее на главной площади городишки – там испокон веку сооружали общественную елку. Лихие художники – да-да, об эту пору главный атрибут безработных городских художников вовсе не краски и кисти, как мог бы кто-то подумать, а электрические пилы и наточенные из лопат тесала, – воспряли духом, подсчитали заработки, обещанные им бургомистром за устроение ежесезонной потехи, спустились к реке, нарезали из ее льда кубов и параллелепипедов, приволокли все это на площадь и стали сооружать ледяной городок. Принесло туда и мальчика; даром что праздник был еще не завтра, и работы закончены не были, - лихая детвора стайками слеталась туда каждый морозный вечер, кричать, бегать, влезать на зеленоватые кубы с вкрапинами мочевинножолтого, серого, красного этого, красного, скатываться вниз с единственной устроенной уже и даже политой водой для гладкости горки (кто помельче, те на ледянках, кусках картона, на собственном – горе вам, о бедные многотерпеливые мамы! – заду, а кто постарше – на своих двоих подошвах, руки пренебрежительно в карманах тесных джинсов, во время скольжения – резко балансируя туда и сюда в попытке сохранить равновесие, подобно складчатым, неловко-грациозным, стально-вихлястым биллиджинам). Мальчик прокатился пару раз и подошел к единственному законченному ваятелями монументу – огромной рельефной надписи: «С НОВЫМ 2010 ГОДОМ !», сложенной из спаянных ледяным цементом кубов. И там, именно в самой толще цифры, он, прижав к грязной холодной глади нос, увидел свое вмерзшее колечко, – цифры, обозначающей совсем недалекое и такое таинственное будущее; а огни рекламы на площади так преломлялись во льду, что мальчику казалось: маленькое серебристое сердце пульсирует, плывет, движется в это неотменимое, непредсказуемое будущее, с головокружительной скоростью двадцати четырех часов в сутки, ста двадцати ударов в минуту.