КАТЯ КАПОВИЧ / ШЕСТНАДЦАТЬ МАЛЕНЬКИХ КИТАЙЦЕВ
***
Шестнадцать маленьких китайцев стоят в огромных сапогах,
друг, догадаться не пытайся, что делают они и как,
они из чана льют густое, слегка похожее на слизь,
сырое тофу... Друг, строкою короткой тут не обойтись.
Шестнадцать маленьких китайцев... строка отбилася от рук.
Тут с марлею чернорабочий, хозяин как большой паук,
тут плохо пахнет кислой соей, и на полу ее комки,
и что нам делать с теневою сей экономикой тоски?
Здесь ужас низкого пошиба, к нему не ходят на поклон,
детей с экскурсией не водят. Горит огонь, не тот огонь,
который вечный. Я прошла здесь, все окна были как в поту...
И, знаешь, странно мне подумать: а если бы осталась тут...
Работала бы на заводе, и, лимитою лимита,
брикеты тофу штамповала, а там вдруг к сорока годам,
урод беззубый, бы проснулась — везде туман, везде вода,
круговорот воды в природе, и жизнь прекрасна и пуста.
***
Мама в сапожках, в резиновом тихом плаще
утром идет на работу с дождем на зонте,
выбрав из теплых вещей, из кладовки добыв,
спрыснув духами, какие пошил «Молдпошив».
Неотличимые вещи живут по утрам,
будто приросшие к темным широким зонтам,
тихо садятся в троллейбус на синем кругу,
в командировки порой улетают в Москву.
Вы уезжаете — вам они машут рукой,
неотличимые очень стоят за толпой,
шлют вам потом за границу обрывки газет,
длинные письма одеты в обычный конверт.
Длинные письма приносит Господь почтальон,
ангел, прикрытый зеленым защитным плащом,
и, словно он не принес величайшую весть,
он говорит вам одно: распишитесь вот здесь.
***
Пианино внесли, пианино на гнутых ножках,
на развале нашли — поиграй еще тут немножко,
много всяческих нот в своем темном уме хранишь ты,
деревянное чудище с рыжей немецкой крышкой.
Расскажи, для кого ты играло, в какой гостиной
отражало с петлицею розу и блеск камина,
в пальцах тонких — стекло, в пальцах — холод рубина яркий?
Как играло ты им, так играй человекам свалки!
С мертвой розой в петлице мы будем в ладоши хлопать,
будут в бабочках воротники наши в дыме плавать,
и прикушенные мундштуки будут сеять копоть
и заплачем, как дураки. Ты ж играй, что плакать!
Ты — давай, извлекай звуки вечные нот барочных,
сколько силы в твоих удивительных молоточках,
долго-долго играй, ты немецкое, ты бесслезно,
и в ответ оживет даже в узкой петлице роза.
***
Шелкопряду не важно, что нитка тонка
для сосновой иглы, для крючка ль винограда,
что не в моде сегодня сырые шелка,
а все более в моде косые заплаты.
Все равно он потянет, слабея чуть-чуть
с каждым новым рывком, узелком, оборотом
и внутри расстояние в Шелковый путь,
хоть уйдет недалеко от дома, пройдет он.
Шелкопряду по нраву глубокий подвал
и покатой стены одинокая голость,
ему нравится также, что есть интервал
между ним и другим, и что это как город.
Достоевский
Ночь. Ветром камера продута,
нет, он не выдаст напоследок,
чему равняется минута,
в которой ряд секундный редок.
Он будет слушать часового
шаги за дверью в коридоре
и чуда требовать простого,
и будет Богом недоволен.
И он напишет: кто-то должен
на свете верить в человека,
понять, назвать его хорошим,
пальтишко отряхнуть от снега.
***
Чернеющие сильно по весне
оттаявшие трубы дождевые,
в моем окне
надтреснутые звуки духовые.
В отмерзшем и укрытым козырьком,
покрытом патиной и паутиной,
о чем, верней, по ком
рыдаете в пустом окне гостиной?
Надтреснуты, темны — какие есть,
но ни одна ни фальшь и не дешевка,
а золото и медь. Уже оркестр
разлуку репетирует неловко.
Там неизменна женщина в платке
и небо цвета мокрой мешковины,
и хмурые, с ремнями на плече
не очень импозантные мужчины.
***
В белом платье подвенечном
ты стоишь меж мной и мной,
ты велика, ты навечно,
я пройду, как дождь слепой.
Как слепые по картине
Брейгеля, вот так и я
здесь пройду сквозь хрусткий иней,
глаз твоих не прослезя.
Мимо храма, стенных плиток,
где заборное словцо,
я пройду, как вздох и выдох,
как платок пустой в кольцо.
Но, возьми, когда уставши
мучиться, в чем был подвох,
отыщи меня в пейзаже —
выдох, вдох.
***
На кладбище заря золотая,
я слежу за горящей зарей,
восхищенно почти наблюдая
этот взгляд нераздвоенный свой.
Не хватаю пылающий цоколь
обнаженной рукой за кольцо,
а спокойно смотрю на акрополь,
не будя мертвецов.
И еще я люблю удивляться
что граница меж нами тонка,
и в снегу, как в шелку, поваляться,
как покорный, но хитрый слуга.
***
Снег прошел, очень стало светло
между небом и белой землей,
меж землею и небом бело —
повторяю я в очередной.
Я ведь лишь отражаю, как снег,
в очень детских масштабах простых
то, что сверху, как беличий смех
с парой беличьих лапок сквозных.
С парой галочьих быстрых штрихов,
промелькнувших виденью под стать.
На снегу голубом — пару снов,
слов, прости, я хотела сказать.
***
Протру глаза, увижу дым свободный,
пространство обведенное зимы,
ее рисунок — белый свет холодный,
и в нем мои безумные углы.
Мне так нужна последняя свобода,
последняя минута, когда все
еще оставить можно, но охота
пуще неволи. И летит кольцо
оторванное. Губы морщит дышло
трубы над выражением «труба»,
без коего все было б очень книжно,
а с ним все чернокнижно у меня.
***
Мы не просто стояли, а запросто шли по воде,
как протоптанной шли совершенно нормальной тропой.
Помнишь, мокрые, пятиугольные звезды? О, нет,
ты не помнишь, наверное, этих вот звезд под ногой.
Это очень понятно, что ты их не помнишь, я их
приплела, сочинила для красного, что ли, словца,
просто берегом шла я, увидела мертвый плавник —
отчего ж не добавить для смысла четыре конца?
Пусть вода расправляет ожившей звезды уголки,
пусть волна за волною находит на шлакобетон,
пусть друзья сочиняют изрядно плохие стихи,
даже если стихов их потом не читает никто —
все равно пусть напишут, посыпавши пеплом листы,
что угодно, но лишь бы сиял под зеленой луной,
как у мокрой звезды — пятый угол пространства, где ты
очень просто идешь по воде, как стоишь над водой.
***
Я буду в аллее холодной дрожать,
где голуби, листья, камены,
а если устану, я буду глотать
густую холодную пену.
А если умру, то я буду в гробу
лежать одиноко и честно,
и лобное место — чтоб пусто ему —
займет мое идол железный.
И парковый идол взметнет к небесам
трубу в той последней аллее,
где я поднимала бутылку к губам,
сказать ничего не умея.
***
На прощанье, слышишь, дай мне руку,
очень мне важна твоя рука
на прощанье, и пойдем мы гулко,
в разные прекрасные века.
Ты — в топологическое время,
я, непоправимый реалист –
в темноту, где белые деревья
режут хлеборезкой фонари.
Где кружит у кассы рой бумажек,
будто все в билеты продались,
и припомнить хочет с двух затяжек
человек, куда девалась жизнь.
***
Как грустно мне? Да, так и грустно,
дождь сыпет, вздрагивает дверь,
в окне моем сгорает люстра,
в окне моем сгорает сквер.
Он серый нынче, мыслью серой
я в нем брожу шаг за шажком,
и флюгер ходит одномером
и ловит ветер за окном.
И чем тебе могу помочь я
на сером фоне тишины,
мой брат с трубою водосточной —
ловцами ветра стали мы.
Ловцами были человеков
и вот играем на трубе
для неба белого со снегом,
для неба белого под сне...
Шестнадцать маленьких китайцев стоят в огромных сапогах,
друг, догадаться не пытайся, что делают они и как,
они из чана льют густое, слегка похожее на слизь,
сырое тофу... Друг, строкою короткой тут не обойтись.
Шестнадцать маленьких китайцев... строка отбилася от рук.
Тут с марлею чернорабочий, хозяин как большой паук,
тут плохо пахнет кислой соей, и на полу ее комки,
и что нам делать с теневою сей экономикой тоски?
Здесь ужас низкого пошиба, к нему не ходят на поклон,
детей с экскурсией не водят. Горит огонь, не тот огонь,
который вечный. Я прошла здесь, все окна были как в поту...
И, знаешь, странно мне подумать: а если бы осталась тут...
Работала бы на заводе, и, лимитою лимита,
брикеты тофу штамповала, а там вдруг к сорока годам,
урод беззубый, бы проснулась — везде туман, везде вода,
круговорот воды в природе, и жизнь прекрасна и пуста.
***
Мама в сапожках, в резиновом тихом плаще
утром идет на работу с дождем на зонте,
выбрав из теплых вещей, из кладовки добыв,
спрыснув духами, какие пошил «Молдпошив».
Неотличимые вещи живут по утрам,
будто приросшие к темным широким зонтам,
тихо садятся в троллейбус на синем кругу,
в командировки порой улетают в Москву.
Вы уезжаете — вам они машут рукой,
неотличимые очень стоят за толпой,
шлют вам потом за границу обрывки газет,
длинные письма одеты в обычный конверт.
Длинные письма приносит Господь почтальон,
ангел, прикрытый зеленым защитным плащом,
и, словно он не принес величайшую весть,
он говорит вам одно: распишитесь вот здесь.
***
Пианино внесли, пианино на гнутых ножках,
на развале нашли — поиграй еще тут немножко,
много всяческих нот в своем темном уме хранишь ты,
деревянное чудище с рыжей немецкой крышкой.
Расскажи, для кого ты играло, в какой гостиной
отражало с петлицею розу и блеск камина,
в пальцах тонких — стекло, в пальцах — холод рубина яркий?
Как играло ты им, так играй человекам свалки!
С мертвой розой в петлице мы будем в ладоши хлопать,
будут в бабочках воротники наши в дыме плавать,
и прикушенные мундштуки будут сеять копоть
и заплачем, как дураки. Ты ж играй, что плакать!
Ты — давай, извлекай звуки вечные нот барочных,
сколько силы в твоих удивительных молоточках,
долго-долго играй, ты немецкое, ты бесслезно,
и в ответ оживет даже в узкой петлице роза.
***
Шелкопряду не важно, что нитка тонка
для сосновой иглы, для крючка ль винограда,
что не в моде сегодня сырые шелка,
а все более в моде косые заплаты.
Все равно он потянет, слабея чуть-чуть
с каждым новым рывком, узелком, оборотом
и внутри расстояние в Шелковый путь,
хоть уйдет недалеко от дома, пройдет он.
Шелкопряду по нраву глубокий подвал
и покатой стены одинокая голость,
ему нравится также, что есть интервал
между ним и другим, и что это как город.
Достоевский
Ночь. Ветром камера продута,
нет, он не выдаст напоследок,
чему равняется минута,
в которой ряд секундный редок.
Он будет слушать часового
шаги за дверью в коридоре
и чуда требовать простого,
и будет Богом недоволен.
И он напишет: кто-то должен
на свете верить в человека,
понять, назвать его хорошим,
пальтишко отряхнуть от снега.
***
Чернеющие сильно по весне
оттаявшие трубы дождевые,
в моем окне
надтреснутые звуки духовые.
В отмерзшем и укрытым козырьком,
покрытом патиной и паутиной,
о чем, верней, по ком
рыдаете в пустом окне гостиной?
Надтреснуты, темны — какие есть,
но ни одна ни фальшь и не дешевка,
а золото и медь. Уже оркестр
разлуку репетирует неловко.
Там неизменна женщина в платке
и небо цвета мокрой мешковины,
и хмурые, с ремнями на плече
не очень импозантные мужчины.
***
В белом платье подвенечном
ты стоишь меж мной и мной,
ты велика, ты навечно,
я пройду, как дождь слепой.
Как слепые по картине
Брейгеля, вот так и я
здесь пройду сквозь хрусткий иней,
глаз твоих не прослезя.
Мимо храма, стенных плиток,
где заборное словцо,
я пройду, как вздох и выдох,
как платок пустой в кольцо.
Но, возьми, когда уставши
мучиться, в чем был подвох,
отыщи меня в пейзаже —
выдох, вдох.
***
На кладбище заря золотая,
я слежу за горящей зарей,
восхищенно почти наблюдая
этот взгляд нераздвоенный свой.
Не хватаю пылающий цоколь
обнаженной рукой за кольцо,
а спокойно смотрю на акрополь,
не будя мертвецов.
И еще я люблю удивляться
что граница меж нами тонка,
и в снегу, как в шелку, поваляться,
как покорный, но хитрый слуга.
***
Снег прошел, очень стало светло
между небом и белой землей,
меж землею и небом бело —
повторяю я в очередной.
Я ведь лишь отражаю, как снег,
в очень детских масштабах простых
то, что сверху, как беличий смех
с парой беличьих лапок сквозных.
С парой галочьих быстрых штрихов,
промелькнувших виденью под стать.
На снегу голубом — пару снов,
слов, прости, я хотела сказать.
***
Протру глаза, увижу дым свободный,
пространство обведенное зимы,
ее рисунок — белый свет холодный,
и в нем мои безумные углы.
Мне так нужна последняя свобода,
последняя минута, когда все
еще оставить можно, но охота
пуще неволи. И летит кольцо
оторванное. Губы морщит дышло
трубы над выражением «труба»,
без коего все было б очень книжно,
а с ним все чернокнижно у меня.
***
Мы не просто стояли, а запросто шли по воде,
как протоптанной шли совершенно нормальной тропой.
Помнишь, мокрые, пятиугольные звезды? О, нет,
ты не помнишь, наверное, этих вот звезд под ногой.
Это очень понятно, что ты их не помнишь, я их
приплела, сочинила для красного, что ли, словца,
просто берегом шла я, увидела мертвый плавник —
отчего ж не добавить для смысла четыре конца?
Пусть вода расправляет ожившей звезды уголки,
пусть волна за волною находит на шлакобетон,
пусть друзья сочиняют изрядно плохие стихи,
даже если стихов их потом не читает никто —
все равно пусть напишут, посыпавши пеплом листы,
что угодно, но лишь бы сиял под зеленой луной,
как у мокрой звезды — пятый угол пространства, где ты
очень просто идешь по воде, как стоишь над водой.
***
Я буду в аллее холодной дрожать,
где голуби, листья, камены,
а если устану, я буду глотать
густую холодную пену.
А если умру, то я буду в гробу
лежать одиноко и честно,
и лобное место — чтоб пусто ему —
займет мое идол железный.
И парковый идол взметнет к небесам
трубу в той последней аллее,
где я поднимала бутылку к губам,
сказать ничего не умея.
***
На прощанье, слышишь, дай мне руку,
очень мне важна твоя рука
на прощанье, и пойдем мы гулко,
в разные прекрасные века.
Ты — в топологическое время,
я, непоправимый реалист –
в темноту, где белые деревья
режут хлеборезкой фонари.
Где кружит у кассы рой бумажек,
будто все в билеты продались,
и припомнить хочет с двух затяжек
человек, куда девалась жизнь.
***
Как грустно мне? Да, так и грустно,
дождь сыпет, вздрагивает дверь,
в окне моем сгорает люстра,
в окне моем сгорает сквер.
Он серый нынче, мыслью серой
я в нем брожу шаг за шажком,
и флюгер ходит одномером
и ловит ветер за окном.
И чем тебе могу помочь я
на сером фоне тишины,
мой брат с трубою водосточной —
ловцами ветра стали мы.
Ловцами были человеков
и вот играем на трубе
для неба белого со снегом,
для неба белого под сне...