Вячеслав Харченко / ГОЛОС
Об авторе: ВЯЧЕСЛАВ ХАРЧЕНКО
Родился в Краснодарском крае, закончил механико-математический факультет МГУ (1988–1993) и аспирантуру Московского Государственного Университета леса (1993–1996), учился в Литературном институте имени А.М. Горького (2000–2001). Участник поэтической студии «Луч» при МГУ и литературного объединения «Рука Москвы». Начал публиковаться с 1999 года. Стихи печатались в журналах «Новая Юность», «Арион», «Знамя» и др. Проза печаталась в журналах «Октябрь», «Новый берег», «Дети Ра», «Зинзивер», «Крещатик», «Волга» и др. Лауреат Волошинского фестиваля в номинации проза за 2007 год, член Союза писателей Москвы. Автор книги малой прозы «Соломон, колдун, охранник Свинухов, молоко, баба Лена и др. Длинное название книги коротких рассказов» (издательство РИПОЛ-классик, 2011 г.). Книга попала в лонг-лист литературной премии «Национальный бестселлер». Шорт-листер премии «Русский Гулливер». Рассказы переводились на немецкий язык. Член редколлегии журнала «Homo Legens». Живет в Москве.
ПРОПИСЬ
С.З.
Когда папу послали вертолетчиком на войну в Афган, мама меня часто порола. Возьмет армейский ремень, положит на кровать, а если я вырывалась и бегала по квартире, то просто за мной гонялась и один раз даже разбила бабушкину хрустальную вазу.
Самое страшное в нулевом классе — это прописи. Зачем их в советском 1985 году писали стальным пером непонятно. Наверное, вырабатывали усидчивость, а какая у меня усидчивость, если я левша.
Ведешь, ведешь эти чернила слева направо и самой же ладонью и размазываешь. Вся рука синяя, вместо прописей закорючки, а учительница русского языка и литературы чиркнет красной пастой кол, поставит жирную аляповатую точку, напишет «Безобразно!» и поднимет меня посреди класса:
— Поглядите дети на Любушкину Свету! Большей неряхи я не видела!
К концу первой четверти в прописях скопилось пять колов, и мне надо было их показать маме. Мама бы расстроилась и устроила мне порку, поэтому мы шли с подружкой Олей Ивановой по улице Ленина и решали, что делать.
Иванова выдумала:
— Давай скажем, что на тебя напали хулиганы, избили и забрали прописи.
Оля уже хотела для пущей убедительности поставить мне фингал под глазом, но я ответила:
— Нет, лучше их сжечь или закопать, потому что хулиганам мама не поверит. Почему они прописи отобрали, а бутерброды не съели?
Я достала из ранца бутерброды с докторской колбасой, и мы стали их жевать.
Мимо по улице прошел духовой оркестр. Страна готовилась к Первомаю. Радостная бравурная шумящая музыка о Ленине таком молодом выдувалась из блестящих рыжих медных инструментов и разлеталась во все стороны брызгами. На балконах стояли сердобольные бабушки в косынках, добрые дедушки в кепках и осоловевшие пятилетние дети в вязаных кофтах, и было непонятно, как мы без спичек будем сжигать прописи.
Сначала мы хотели попросить спички у старшеклассников, которые выпускали синеватый обморочный дым за гаражами, но потом испугались и решили прописи закопать.
Было ясно. Откуда-то с востока надвигались небольшие сиреневые тучки, грязные замызганные черно-белые собаки Булька и Жучка крутились возле помойки, а мы с Олей копали березовыми палками могилу для ненавистных прописей, и когда мы их в землю положили и засыпали жирными вязкими комьями, то пошел теплый апрельский дождик. Нам казалось, что мы не похоронили прописи, а посадили, и завтра на месте их могилы вырастет целое прописное дерево, с которого будут свисать мои кровавые колы, красные и огромные как помидоры «Бычье сердце».
Но дерево не выросло, а мама меня ни о чем не спросила. Она сидела усталая и замученная, пришедшая после работы из швейного цеха, и кормила мою младшую трехлетнюю сестренку.
— Нюра, открой ротик, — говорила мама, — а то папа к нам не прилетит обратно.
Я постояла в прихожке, сбросила ранец на пол, сняла зеленые резиновые сапоги и пошла в ванную мыть руки. Потом меня тоже накормили сосисками и даже немного дали почитать «Незнайку на Луне», а не сразу положили спать.
Я лежала в постели, смотрела в окно на холодные звенящие звезды и думала, что где-то там далеко на вертолете летает мой папа, и скоро он, как волшебник, вернется обратно, обнимет меня, маму и сестренку и все наладится. Даже прописи.
Утром в школе Оля Иванова отвела меня в сторонку и спросила:
— Ну как?
— Никак, — ответила я.
— Что никак?
— Мама даже не спросила.
— Тогда я ей все расскажу, — сказала Иванова и показала мне язык.
— Не говори, — прошептала я, — и достала яркую чехословацкую жвачку, которую папа прислал из Афгана, и дала ее Оле.
— На возьми.
Оля повертела жвачку в руках, вынула из цветастого фантика пластик , засунула его в рот и сладострастно зачавкала. Оля чавкала минут десять, и я подумала, что она успокоилась, но Иванова стал подходить ко мне каждый день с шантажом, и я перетаскала ей всю папину жвачку, даже младшей сестренке Нюре ничего не осталось.
Когда же жвачка закончилась, то прошла и четверть, в которой мне по русскому языку поставили четыре за то, что я быстрее всех в классе читала, поэтому закопанные прописи не понадобились.
На их месте выросла жгучая густая крапива с голову вышиной. Когда в нее с футбольного поля залетал кожаный мяч, то старшеклассники громко ругались и грозились вырвать крапиву с корнем.
ЕВА
Ничего в Еве не было. Рыжая, худая, низенькая. Постоянно дымила. В детстве у Евы отец умер от врачебной ошибки. Думали, что язвенный колит, а оказался обыкновенный аппендицит. Когда прорвало, отца даже до больницы не довезли, так и отошел в скорой помощи.
Закончив московский журфак, она вернулась в город и распределилась в местную газету. Город любил Еву, а Ева любила город. Она обожала ночной блеск сверкающих переливающихся огоньков, дневной рокот пыхтящих автомобилей, спокойный властный шаг полноводной широченной реки, пересекающей город, его жителей, неторопливых и вкрадчивых, бродячих кошек и собак, независимо разгуливающих по проспектам с видом полномочных и настоящих хозяев.
Отец часто снился Еве, и поэтому она писала статьи о врачебных ошибках. Много раз она, захватив с собой меня в качестве оператора, выезжала в какие-то заброшенные и запущенные больницы для проведения очередного журналистского расследования. Все эти желтолицые, скрюченные, измученные больные любили Еву, а администрация города и главный врач города Еву ненавидели, но ее статьи печатали центральные газеты, ее репортажи передавали по центральному радио и центральному телевидению, а однажды Ева получила всероссийскую премию, которую перечислила в городской детдом.
— Сядь, Ева, отдохни, — говорил я ей, когда она широкими шагами вбегала в редакцию, распахнув настежь дверь, но Ева только заразительно смеялась и, подбежав к компьютеру, включала его одним тычком, а потом наливала себе из кофемашины жгучий ароматный напиток и садилась за какой-нибудь злободневный репортаж.
Давид был моим другом. Давид любил Еву. Давид работал пожарником. Он приезжал на красной машине в блестящей каске и в брезентовом огнеупорном костюме к полыхающему зданию и вынимал белый гибкий шланг, который лихо разворачивал и прикручивал к водяному крану. Потом Давид направлял мощную вибрирующую струю в жаркое пламя, и через какое-то время усмиренная стихия сдавалась, а жители спасенного дома обнимали Давида и дарили ему цветы, которые он относил Еве.
Не то чтобы Ева была равнодушна к Давиду, но два одинаковых характера не могли ужиться, мощный высокий светловолосый и властный Давид и живая настойчивая одержимая Ева. Они часто ссорились, так и не сблизившись друг с другом, что не мешало Давиду считать Еву своей возлюбленной.
Частенько в выходной, а у Давида тоже были выходные, мы сидели с ним в кафе «Ласточка» и пили разливное жигулевское пиво, закусывая его копченым омулем и Давид рассказывал о своих душевных мучениях, а мне казалось, что в таком железном человеке не может быть никаких внутренних сомнений, тем более на любовном поприще. Такой человек должен легко переживать душевные драмы, но Давид почему-то страдал и вздыхал, расспрашивая у меня все подробности о Еве. Но что я мог рассказать? Что Ева написала новую статью? Что мы с Евой ездили в тринадцатую больницу? Что ее репортаж опять произвел фурор?
Да и еще я забыл сказать, что Ева была старше меня. Старше меня на восемь лет, но это было незаметно. Возраст женщины не имеет никакого значения, если она энергична и уверена в себе, если она занята благородным делом и заботится о ближнем. В этом случае на ее лице отображается какое-то божественное свечение, а морщинки незаметны, да и не было их тогда на ровном белом лбе Евы.
В тот вечер мы с Евой приехали в редакцию поздно, все столовые и рестораны были уже закрыты, а мы после очередного выезда были слишком голодны, но моя квартира находилась рядом, буквально в двух кварталах от редакции и я пригласил Еву к себе. У меня в холодильнике оставались суточные щи, приготовленные моей мамой, а также завалялась бутылочка массандровского портвейна «Ливадия» и я, не имея за душой ничего плохого или гнусного просто пригласил Евушку к себе, чтобы она могла покушать после трудного и длинного рабочего дня. Эх, знал бы я, чем все это обернется!
На кухне было уютно и радостно. Мирно и весело какой-то джазец мурлыкало радио, степенно и сипло шипел чайник, кот Джастин медленно бродил по полу и терся о наши ноги, и вот когда мы допивали по последней рюмке портвейна «Ливадия» Евушка провела своей теплой ладонью по моей щеке, а я осторожно и бережно поцеловал ее в губы, взял на руки и отнес в спальню и все было бы хорошо, если бы на утро в мою квартиру в дверной звонок не позвонил Давид, ведь это была суббота, а мы по субботам ходим с ним в кафе «Ласточка» и пьем разливное жигулевское пиво, закусывая его соленым омулем.
Я не мог не открыть Давиду. Хотя конечно должен был его не пускать, но почему-то в тот момент захотелось его впустить. Какое дурацкое решение. Он увидел кожаную куртку Евы на вешалке и все понял (он хорошо знал кожаную куртку Евы), а потом еще и Ева спросила громко из спальни:
— Кто это?
— Это я, — ответил Давид, и Ева узнала его голос, но ни один мускул не дернулся на ее лице,а я просто стоял в прихожей и хлопал ресницами.
— Коля, как же это? — спросил Давид у меня и выскочил из квартиры, так громко хлопнув дверью, что посыпалась штукатурка.
Ева же встала с постели и, как была обнаженная, обняла меня со спины и поцеловала в черный затылок.
— Ты пахнешь жасмином, — сказала Евушка и пошла в ванную принять душ.
Давида я потом долго не видел. Мы с ним перестали ходить в кафе «Ласточка». Мне говорили, что он ушел из пожарных, потому что однажды не сумел потушить огонь. Приехал по вызову, пламя полыхает, а он стоит и плачет и не может развернуть белый гибкий шланг, чтобы по нему пустить воду в надвигающуюся стихию. Так и простоял заворожено, пока его не увели сослуживцы. Ему даже потом спасенные жильцы дома цветов не вручили, и он ушел из пожарных и, как мне говорили, устроился учителем физкультуры в школе. Учил старшеклассников, как прыгать через коня и висеть на кольцах.
Но видимо жизнь очень сложная и противоречивая штука, за все в ней надо платить, ничего не бывает просто так и не остается без ответа, потому что буквально через год моя Евочка, мой цветочек аленький заболела. Болезнь была самая ужасная и самая известная, смертельная и мучительная. Сгорела она за четыре месяца. И весь город, все люди, которым она сделала столько хорошего и прекрасного буквально рыдали и страдали от такого невероятного и ужасного события. Была бы моя воля, я бы отдал себя вместо Евочки, но в жизни на самом деле ничего сделать невозможно, тем более, если что-то уже сделано или не сделано до этого.
И вот на похоронах на Савельевском кладбище мы с Давидом и встретились, он стоял мрачный и потерянный, теребил в руках бейсболку, а когда в землю гроб положили, он подошел ко мне и пожал мою вялую потную и мягкую руку.
Потом мы пошли в кафе «Ласточка» и пили разливное жигулевское пиво с копченым омулем и просто молчали. Мы не чокались и молчали, и под конец мне показалось, что он простил нас с Евочкой и сказал, что надо поставить памятник, а у меня попросил фотографии Евы.
Я выбрал самую прекрасную и самую веселую, где Евушка была в лыжной шапочке, но ее так плохо обработали в агентстве, что я сам изучил специальные программы и отретушировал так, что Еве бы точно понравилось.
Теперь же после установки памятника прошло три года. Давид так и остался в школе физруком и, кажется, на ком-то женился, на биологине, я же ушел из газеты и устроился в гробовое агентство обрабатывать фотографии. Тихая и спокойная жизнь.
Я ЛЕТАЛ
— Мне уйти?
— Ты мне больше не нужен.
Лиза была младше меня на семнадцать лет. После развода с первой женой, которой я оставил свою выкупленную из ипотеки двухкомнатную квартиру, я жил в общежитии университета, где служил профессором математики.
Бывшая жена практически не давала встречаться с пятнадцатилетней дочкой, да и дочь, честно говоря, не горела желанием меня видеть. Иногда я пытался ей звонить, но дщерь, как правило, не брала трубку и нажимала отбой. Наука – это все, что у меня осталось.
Лизе было уже тридцать три, и она трудилась клерком в банке. По утрам, едва выпив кофе, она бежала в отделение на Курском вокзале и просиживала там до девяти вечера, работая двое через двое. Банк прекращал обслуживание в семь, но сотрудники всегда оставались дополнительно на два-три часа, пока не закроют операционный день и не сдадут отчеты в центральный офис.
Лизе я читал финансовую математику на тренинге, и она после окончания курсов подошла и спросила о Коляде, но я даже не знал, кто это такой, думал математик или финансист и поэтому очень сконфузился, Лиза же позвала меня в театр.
Не скажу, чтобы Лиза была красива, может, поэтому она и подошла ко мне, постаревшему, погрузневшему, измученному и, честно говоря, потерянному. Потерянность ореолом висит над человеком. Лик святого наоборот. Мне давно уже было на всех наплевать, даже на науку, даже на студентов, даже на бывшую жену, да и, возможно, на дочь. В таком состоянии самое сложное просыпаться, потому что всегда знаешь точно, что тебя ждет, но именно это гнетущее постоянство ты и не можешь исправить из-за полного истощения духовных сил.
Кроме Коляды Лиза еще о чем-то говорила со мной, мы посидели в кафе, выпили чаю. Она оставила мне свой телефон. Я не собирался по нему звонить, но однажды в субботу я посмотрел в зеркало и увидел небритое, страшное отражение с узенькими порезами глаз и мне захотелось хоть какого-то человеческого тепла. Я с трудом нашел Лизину визитку и связался с ней. Лиза очень обрадовалась. Договорились сходить на какую-то постановку.
Спектакль был скучен, скучен поверхностной легковесной развеселостью, которая так нравилась Лизе и так раздражала меня. В антракте мне захотелось уйти домой, но я заметил на шее Лизы маленькую черненькую родинку, и эта точечка меня и задержала, даже не знаю почему, захотелось к ней прикоснуться.
После окончания постановки мы прошлись по бульвару. Дул неприятный колючий гнетущий осенний ветер. Желто-коричневая листва шуршала под ногами. Быстро замерзли и поехали в общагу. Там я нарезал колбасы и сыра, включил чайник, но Лиза, не дождавшись, когда закипит вода, потащила меня в постель. Я даже не поцеловал ее в родинку.
Потом мы сидели на широком гранитном подоконнике и курили прямо в комнате. Я посмотрел в синие светящиеся глаза Лизы, медленно и счастливо поцеловал ее мягкие алые губы, запустил потную дрожащую ладонь в ее светлые густые волосы и спросил:
— Ты хоть когда-нибудь предохраняешься?
— Никогда.
— Почему?
— Потому что.
На этом наш разговор заглох, я не стал подробно расспрашивать Лизу, да она бы мне и не ответила. Наверное, Лиза была бесплодна и тяжело страдала от этого, но, несмотря на мою бестактность, мы еще не раз и не два встречались.
Перед свиданием я смотрел в зеркало на свое отражение, а потом звонил и после каждой встречи с Лизой чувствовал себя безусым мальчишкой. Я вдруг понял, что не все еще потеряно, что я еще на что-то годен и лик страдальца и мученика мне больше не нужен. Я даже залез на антресоли и достал докторскую диссертацию и целую неделю над ней работал.
Я хорошо помню этот день. 11 сентября. Лиза позвонила сама, что меня встревожило:
— Я беременна.
— Я счастлив.
— Один случай на миллион.
— Я счастлив.
— Не звони и не смсь мне больше.
— Почему?
— Потому что.
Я пытался связаться с Лизой много раз, но она не брала трубку и нажимала отбой. Возможно, она хотела только ребенка, и я не был ей нужен, но это неважно, потому что я был счастлив. Я летал, я парил, я пел.
МЕЧТА
Вся проблема в том, что я учился в консерватории и ходил в музыкальную школу, а он даже на гитаре еле бренчал, всего-то знал три аккорда. И стихов не писал, а я с детства сочиняю, где-то лет с двенадцати. Помню, в Артеке, в КВНе сорок шесть лет назад экспромт выдал на скорость, первое место присудили, а он даже стихов не крапал.
Я после Артека занялся своим творчеством: гитару купил, в студии ходил, в ЛИТО при Дворце молодежи, вокал изучал, в консерваторию поступил, не закончил, правда. А он пошел в МИСИ на строителя.
Вообще странно, мы с ним два брата-акробата, близнецы, и вот один пошел на строителя, а второй с гитарой возится.
Меня это творчество захватило, я ездил по фестивалям и смотрам, на Грушинке выступал, Визбора видел, Окуджава мне колокольчик подарил, Высоцкого хоронил, однажды в одном концерте с Городницким пел, мотался по стране из конца в конец, агитбригады чертовы.
Если честно, он мне всегда помогал. У него как-то после института все сложилось, сходил в армию, в стройбат, после фирму открыл, делает дома и дачи, женился, детей у него двое. Мальчик и девочка. А я с первой прожил полгода, со второй после полутора лет разбежались, третья мне сына родила, но разошлись уже давно, уехала во Францию, не пишет и не звонит. А он меня всегда поддерживал.
То денег подкинет до получки (хотя какая у меня получка, так в сезон по Волге ездишь на кораблике, песни поешь или в кабаках «Гори, гори моя звезда», «Я люблю тебя Дима»), то поездку на фестиваль профинансирует, то просто выслушает и выпьет со мной водки, чтобы не тосковал.
Мечта была написать Песню, чтобы из всех щелей играло, чтобы не только по радио, но даже из утюга и торшера.
Он же однажды с нами на сейшен подвизался, ну там шашлык пожарить, рыбку половить, искупаться, и вот уже вечером возле костра что-то там набренчал на свои три аккорда и набормотал, и все подхватили:
Летят журавли, летят журавли.
Далеко летят, далеко летят.
И подхватили так, что буквально через месяц эту дребедень вся страна пела и ладно бы полгода попели и забыли, так двадцать лет уже прошло, а они всё поют и поют. На каждом слете, на каждом фестивале, на каждом смотре, артисты какие-то знаменитые по телевизору исполняют к праздникам, недавно перевод слышал польский, поляки запели.
А он тогда набренчал и ушел спать в палатку, утром просыпается и будит:
— Алеша, пойдем на рыбалку, — и лыбится, светится весь, тормошит за плечо.
— Иди в жопу, — говорю, — иди в жопу, — закрыл глаза и перевернулся на другой бок.
Он даже не обиделся, взял снасти и медленно пошел к воде, к лодке, спина – во, плечи – во, и насвистывает какой-то тупой мотивчик.
Сегодня его дочка Лариска приходила. У меня же пенсия маленькая. Принесла того, сего – колбаски, сыра, рыбки, молочка, хотя знает, что мне молока нельзя, но зачем-то притащила. Оставила пятихатку. Всегда подсовывает незаметно в кошелек, чтобы не обидеть, думает, я не знаю или считать не умею.
А я сижу в кресле, на гитаре струны перебираю, фламенко звучит, у ног кот Бакстер свернулся, а из радио:
Летят журавли, летят журавли.
Далеко летят, далеко летят.
ОБЩЕЖИТИЕ
Я был влюблен в Нину. Есть красивые статные холодные девушки, к которым больно подойти. Они проходят мимо тебя, втайне надеясь, что ты обратишь на них внимание именно из-за их холодности. И ты внимание обращаешь, но никак не можешь к ним пробиться. Тебя сковывает ненужная застенчивость, наверное, от нахлынувшего страха получить отворот-поворот или не получить совершенно ничего.
Нина была иная. От нее шел свет, она была полновата, с голубыми, глубоко посаженными глазами, широка в плечах и как бывает с такими девушками, весела и остроумна. Она не была красива, но всегда оставалась в центре внимания, и самый последний закомплексованный парень мог запросто с ней общаться и полагал, что именно ему она источает свои флюиды.
Во всеобщей любви были и проблемы. Если холодная девушка могла искренне принять тебя, то Нина из-за видимой доступности никого полюбить не могла или не хотела, но в то время я еще не понимал этого и как слепец брел за ней.
Общение с Ниной давалось легко. Я не раз водил ее в театры и в кино. Однажды, мы ездили на кораблике по Москва-реке. Я даже обнимал и целовал ее. Но у меня всегда оставалось странное чувство, что Нина просто позволяет это с собой делать. Что с такой же легкостью она может это позволить и моему другу Володе и моему недругу Кириллу и вообще кому угодно, но никогда не перейдет тонкую грань, которую я тогда по молодости лет не понимал и не ощущал.
— Смотри, смотри, чайка, — кричала Нина и тыкала в небо, пока мы стояли на смотровой площадке Воробьевых гор и обозревали столицу. И чайка слышала Нину и разворачивалась, и летела к ней, словно хотела сказать: «Я тоже очарована тобой, Нина».
Из-за этих странностей я почему-то возомнил, что Нине, московской домашней девочке, можно запросто предложить зайти в общагу, а жил я тогда, как приезжий из Челябинска аспирант, в небольшой комнатке в главном здании МГУ. Мне даже в голову не могло прийти ничего плохого, к тому же Нина всегда отказывалась.
Если бы я жил с кем-то, например, с Володей, то она бы ко мне зашла. Но к одному не хотела. Я уже отчаялся, но однажды, в феврале 1991 года Нина сама постучала ко мне, протиснулась в узенькую щель и уселась на краешек кровати. Я поставил чайник, мы немного поболтали, попили кофе с плюшками, потом стали обсуждать общих друзей. Неожиданно Нина попросила мой паспорт:
— Дай, Игорь, он же тебе не нужен в ближайшее время?
— Зачем, он тебе? — удивился я.
— Ты же любишь меня, дай паспорт, — мы никогда не говорили с Ниной о любви.
Если честно мне паспорта не было жалко, но почему-то в этот момент я положил руку ей на коленку и Нина даже ее не отодвинула. Я попытался обнять Нину, но как обычно Нина позволяла многое, но все-таки не все. Как я не пыхтел, как ни старался, но Нина только улыбалась и просила у меня паспорт.
Я боролся с ней полтора часа и в конце концов бросил это безнадежное дело и бросил Нине паспорт:
— На, возьми!
Нина поправила платье и прическу и быстро ретировалась. Вернулась только через неделю. В моем паспорте стояла отметка об обмене денег. На дворе шла Павловская реформа. Если честно мы с Ниной больше не встречались и мне больше не приходило в голову с ней общаться, но я часто размышлял об этом случае.
Почти всегда, когда я видел Нину с очередным ухажером я думал, что ее заставили непредвиденные обстоятельства, возможно ее отец видный генерал МВД надавил на нее или мать устроила легкую истерику и бедной светлой Нине больше ничего не оставалось, как пойти в мужское общежитие.
РЕЧЬ
Когда всех выводили из Белого дома, я думал нас расстреляют на хер, но Верховный помиловал. Даже Хасбулатова и Генерала. Вот многие мои друзья говорят, что хорошо помнят, как танки били, как лежали на полу, как штукатурка сыпалась, как страшно было, но у меня в памяти отложилось совсем иное. Как я в зале перед формированием боевых колонн со сцены речь двинул.
Ко мне в тот день в общагу пришел Пингвин и сказал, что надо написать листовку, мол у нас все боевые, а ты один из престижного гуманитарного вуза. Я, честно говоря, никогда ничего такого не делал, но Игорь Пингвинов хлопнул меня по плечу:
— Не ссы, не мы же должны.
Знаете, настрочил я быстро. Было какое-то ясное, величественное, громадное воодушевление, рука сама бегала по клавиатуре, словно я Камю или Горький, словно я чувствовал, что это и есть главный момент моей жизни, я творю историю, я в центре событий. Листовка получилась что надо.
«Братья и сестры! Отечество в опасности! Либералы, жидомасоны и подонки захватили власть в стране! Пора растоптать преступную гидру!» Ну и так далее.
Пингвин выхватил страницу, выползшую из недр матричного принтера, внимательно прочитал, радостно крякнул и выдохнул:
— Масик, ты гений!
Мы поехали к племяннику Генерала в высотку, потому что только у племянника был промышленный ксерокс.
Поднялись на лифте на восьмой этаж, возле железной бронированной двери остановились. Звонка не было, но Пингвин постучал условным спартаковским стуком. Ни звука, но потом племянник подошел с той стороны и внимательно посмотрел в глазок:
— Кто там?
— Я и Мася, — ответил Пингвин.
— Щас, сигнализацию сниму.
Через какое-то время нас впустили в квартиру, сигнализация оказалась самодельная, из двух жигулевских аккумуляторов. Когда ее включали или выключали, то немного била током.
Племянник, невысокий кряжистый человек, провел нас в обширную шикарно обставленную гостиную с евроремонтом и трехметровыми потолками, в углу которой примостился огромный ксерокс, похожий на волкодава.
В тот вечер мы зачем-то напечатали десять тысяч листовок. Их было так много, что пять пачек до сих пор хранятся у меня на Конаковской даче.
Потом поймали айзера и до утра развозили листовки по явкам. Их расклеили по Москве боевики и сочувствующие.
А в десять все съехались в зал «Юбилейный», народа битком, сцена огромная, трибуна, прожекторы.
Мы с Пингвином стояли за кулисами и курили, но тут проходит Генерал и тыкает в меня пальцем:
— Это ты листовку написал?
— Он, он, — подталкивает меня в спину Пингвин.
— Молодец! Выступишь после меня от молодежного крыла, — и уходит на трибуну, что-то громогласно вещает, кулаком стучит. Мы спасем страну и должны пролить кровь на благо Родины.
Потом закончил, и слышу: «Сейчас приглашается секретарь молодежного движения Михаил Кравцов», — и Пингвин меня на сцену тянет.
Зал был огромен. Из разных концов на меня смотрели тысячи глаз, казалось, что сейчас они вопьются и высосут меня без остатка, словно я бочонок пива «Старый мельник» или долгожданный оазис в пустыне.
— Значит, — сказал я и поправил микрофон. Тот предательски не поддавался, как смазливая четырнадцатилетняя девчонка.
— Значит, — повторил я и еще раз поправил микрофон, но дальше его поправлять не было никакого смысла.
А потом какая-то железная клыкастая шестерня въелась в мою гортань, и я больше ничего не мог сказать. Углы ее, острые и хваткие, так разодрали мой рот, что произнести мне ничего не удалось.
Когда я пристыженный уходил со сцены, то вдруг понял, что Смоктуновский – бог, и Раневская – бог, и даже, наверное, Никулин, тоже бог, хотя в принципе мне в спину хорошо хлопали, ведущий говорил обо мне что-то доброе и естественное.
Так что, когда меня выводили из Белого дома мордой в липкий асфальт, я почему-то думал о своем выступлении и мне было абсолютно наплевать, что теперь со мной случится.
ГОЛОС
Я семнадцать раз носила стихи в Журнал. Тогда еще не было электронной почты и журналы принимали тексты прямо на бумаге. Надо было дойти до редакции, а журналы работали, как все учреждения. Надо было отпрашиваться с работы, поймать секретаря и передать ей пакет с рукописью. Секретарь записывал фамилию и называл телефон, по которому необходимо было звонить, чтобы узнать результаты.
Звонить всегда не хотелось, может быть потому, что я понимала – мои стихи вряд ли подойдут Журналу, а может быть потому, что я была столь неопытна и стеснительна и мне было очень тяжело из недр телефонной трубки услышать это тяжелое и мучительное слово - «отказ».
Иногда я отпрашивалась с работы и приходила лично, чтобы услышать ответ секретаря. Иногда звонила раньше положенного срока (обычно два-три месяца), и тогда телефонная трубка мне отвечала, что рукопись еще не рассмотрена. Бывало трубка требовала от меня какого-то мифического своего голоса, что я никак понять не могла, я просила привести мне пример своего голоса, и мне называли пять-шесть поэтов, стихи которых были на слуху, но я не понимала, почему у них есть свой голос, а у меня нет.
Однажды я получила очередной отказ и стояла в переходе и плакала, люди мрачные и холодные проходили мимо меня и никому до меня не было дела. Я просто стояла в уголочке и плакала, слезы текли по моим щекам, и мне казалось, что я никому совершенно не нужна, не способна ни к какому делу и в голове копошились нехорошие суицидальные мысли, так мне хотелось быть напечатанной в Журнале.
Так я стояла минут двадцать и плакала, и ко мне неожиданно подошла милиционерша. Она уже давно наблюдала за мной из своего угла, и я зачем-то все ей рассказала, как я пишу и пишу замечательные стихи и ношу и ношу их в Журнал, а меня не печатают.
Милиционерша была молодая лет, двадцать, она почему-то погладила меня по голове и сказала, что у них в школе милиции выдают теплые валенки и форму, кормят бесплатно три раза и если закончить школу милиции, то потом можно поработать в метро или в детской комнате милиции несколько лет, а потом могут взять и участковым или следователем.
И эта ее непонятная сердечность, и это ее абсолютное непонимание меня и моих проблем так меня успокоили, что я перестала плакать, улыбнулась и пошла домой. Там я написала незамысловатый рассказ, который опубликовал Журнал.
Родился в Краснодарском крае, закончил механико-математический факультет МГУ (1988–1993) и аспирантуру Московского Государственного Университета леса (1993–1996), учился в Литературном институте имени А.М. Горького (2000–2001). Участник поэтической студии «Луч» при МГУ и литературного объединения «Рука Москвы». Начал публиковаться с 1999 года. Стихи печатались в журналах «Новая Юность», «Арион», «Знамя» и др. Проза печаталась в журналах «Октябрь», «Новый берег», «Дети Ра», «Зинзивер», «Крещатик», «Волга» и др. Лауреат Волошинского фестиваля в номинации проза за 2007 год, член Союза писателей Москвы. Автор книги малой прозы «Соломон, колдун, охранник Свинухов, молоко, баба Лена и др. Длинное название книги коротких рассказов» (издательство РИПОЛ-классик, 2011 г.). Книга попала в лонг-лист литературной премии «Национальный бестселлер». Шорт-листер премии «Русский Гулливер». Рассказы переводились на немецкий язык. Член редколлегии журнала «Homo Legens». Живет в Москве.
ПРОПИСЬ
С.З.
Когда папу послали вертолетчиком на войну в Афган, мама меня часто порола. Возьмет армейский ремень, положит на кровать, а если я вырывалась и бегала по квартире, то просто за мной гонялась и один раз даже разбила бабушкину хрустальную вазу.
Самое страшное в нулевом классе — это прописи. Зачем их в советском 1985 году писали стальным пером непонятно. Наверное, вырабатывали усидчивость, а какая у меня усидчивость, если я левша.
Ведешь, ведешь эти чернила слева направо и самой же ладонью и размазываешь. Вся рука синяя, вместо прописей закорючки, а учительница русского языка и литературы чиркнет красной пастой кол, поставит жирную аляповатую точку, напишет «Безобразно!» и поднимет меня посреди класса:
— Поглядите дети на Любушкину Свету! Большей неряхи я не видела!
К концу первой четверти в прописях скопилось пять колов, и мне надо было их показать маме. Мама бы расстроилась и устроила мне порку, поэтому мы шли с подружкой Олей Ивановой по улице Ленина и решали, что делать.
Иванова выдумала:
— Давай скажем, что на тебя напали хулиганы, избили и забрали прописи.
Оля уже хотела для пущей убедительности поставить мне фингал под глазом, но я ответила:
— Нет, лучше их сжечь или закопать, потому что хулиганам мама не поверит. Почему они прописи отобрали, а бутерброды не съели?
Я достала из ранца бутерброды с докторской колбасой, и мы стали их жевать.
Мимо по улице прошел духовой оркестр. Страна готовилась к Первомаю. Радостная бравурная шумящая музыка о Ленине таком молодом выдувалась из блестящих рыжих медных инструментов и разлеталась во все стороны брызгами. На балконах стояли сердобольные бабушки в косынках, добрые дедушки в кепках и осоловевшие пятилетние дети в вязаных кофтах, и было непонятно, как мы без спичек будем сжигать прописи.
Сначала мы хотели попросить спички у старшеклассников, которые выпускали синеватый обморочный дым за гаражами, но потом испугались и решили прописи закопать.
Было ясно. Откуда-то с востока надвигались небольшие сиреневые тучки, грязные замызганные черно-белые собаки Булька и Жучка крутились возле помойки, а мы с Олей копали березовыми палками могилу для ненавистных прописей, и когда мы их в землю положили и засыпали жирными вязкими комьями, то пошел теплый апрельский дождик. Нам казалось, что мы не похоронили прописи, а посадили, и завтра на месте их могилы вырастет целое прописное дерево, с которого будут свисать мои кровавые колы, красные и огромные как помидоры «Бычье сердце».
Но дерево не выросло, а мама меня ни о чем не спросила. Она сидела усталая и замученная, пришедшая после работы из швейного цеха, и кормила мою младшую трехлетнюю сестренку.
— Нюра, открой ротик, — говорила мама, — а то папа к нам не прилетит обратно.
Я постояла в прихожке, сбросила ранец на пол, сняла зеленые резиновые сапоги и пошла в ванную мыть руки. Потом меня тоже накормили сосисками и даже немного дали почитать «Незнайку на Луне», а не сразу положили спать.
Я лежала в постели, смотрела в окно на холодные звенящие звезды и думала, что где-то там далеко на вертолете летает мой папа, и скоро он, как волшебник, вернется обратно, обнимет меня, маму и сестренку и все наладится. Даже прописи.
Утром в школе Оля Иванова отвела меня в сторонку и спросила:
— Ну как?
— Никак, — ответила я.
— Что никак?
— Мама даже не спросила.
— Тогда я ей все расскажу, — сказала Иванова и показала мне язык.
— Не говори, — прошептала я, — и достала яркую чехословацкую жвачку, которую папа прислал из Афгана, и дала ее Оле.
— На возьми.
Оля повертела жвачку в руках, вынула из цветастого фантика пластик , засунула его в рот и сладострастно зачавкала. Оля чавкала минут десять, и я подумала, что она успокоилась, но Иванова стал подходить ко мне каждый день с шантажом, и я перетаскала ей всю папину жвачку, даже младшей сестренке Нюре ничего не осталось.
Когда же жвачка закончилась, то прошла и четверть, в которой мне по русскому языку поставили четыре за то, что я быстрее всех в классе читала, поэтому закопанные прописи не понадобились.
На их месте выросла жгучая густая крапива с голову вышиной. Когда в нее с футбольного поля залетал кожаный мяч, то старшеклассники громко ругались и грозились вырвать крапиву с корнем.
ЕВА
Ничего в Еве не было. Рыжая, худая, низенькая. Постоянно дымила. В детстве у Евы отец умер от врачебной ошибки. Думали, что язвенный колит, а оказался обыкновенный аппендицит. Когда прорвало, отца даже до больницы не довезли, так и отошел в скорой помощи.
Закончив московский журфак, она вернулась в город и распределилась в местную газету. Город любил Еву, а Ева любила город. Она обожала ночной блеск сверкающих переливающихся огоньков, дневной рокот пыхтящих автомобилей, спокойный властный шаг полноводной широченной реки, пересекающей город, его жителей, неторопливых и вкрадчивых, бродячих кошек и собак, независимо разгуливающих по проспектам с видом полномочных и настоящих хозяев.
Отец часто снился Еве, и поэтому она писала статьи о врачебных ошибках. Много раз она, захватив с собой меня в качестве оператора, выезжала в какие-то заброшенные и запущенные больницы для проведения очередного журналистского расследования. Все эти желтолицые, скрюченные, измученные больные любили Еву, а администрация города и главный врач города Еву ненавидели, но ее статьи печатали центральные газеты, ее репортажи передавали по центральному радио и центральному телевидению, а однажды Ева получила всероссийскую премию, которую перечислила в городской детдом.
— Сядь, Ева, отдохни, — говорил я ей, когда она широкими шагами вбегала в редакцию, распахнув настежь дверь, но Ева только заразительно смеялась и, подбежав к компьютеру, включала его одним тычком, а потом наливала себе из кофемашины жгучий ароматный напиток и садилась за какой-нибудь злободневный репортаж.
Давид был моим другом. Давид любил Еву. Давид работал пожарником. Он приезжал на красной машине в блестящей каске и в брезентовом огнеупорном костюме к полыхающему зданию и вынимал белый гибкий шланг, который лихо разворачивал и прикручивал к водяному крану. Потом Давид направлял мощную вибрирующую струю в жаркое пламя, и через какое-то время усмиренная стихия сдавалась, а жители спасенного дома обнимали Давида и дарили ему цветы, которые он относил Еве.
Не то чтобы Ева была равнодушна к Давиду, но два одинаковых характера не могли ужиться, мощный высокий светловолосый и властный Давид и живая настойчивая одержимая Ева. Они часто ссорились, так и не сблизившись друг с другом, что не мешало Давиду считать Еву своей возлюбленной.
Частенько в выходной, а у Давида тоже были выходные, мы сидели с ним в кафе «Ласточка» и пили разливное жигулевское пиво, закусывая его копченым омулем и Давид рассказывал о своих душевных мучениях, а мне казалось, что в таком железном человеке не может быть никаких внутренних сомнений, тем более на любовном поприще. Такой человек должен легко переживать душевные драмы, но Давид почему-то страдал и вздыхал, расспрашивая у меня все подробности о Еве. Но что я мог рассказать? Что Ева написала новую статью? Что мы с Евой ездили в тринадцатую больницу? Что ее репортаж опять произвел фурор?
Да и еще я забыл сказать, что Ева была старше меня. Старше меня на восемь лет, но это было незаметно. Возраст женщины не имеет никакого значения, если она энергична и уверена в себе, если она занята благородным делом и заботится о ближнем. В этом случае на ее лице отображается какое-то божественное свечение, а морщинки незаметны, да и не было их тогда на ровном белом лбе Евы.
В тот вечер мы с Евой приехали в редакцию поздно, все столовые и рестораны были уже закрыты, а мы после очередного выезда были слишком голодны, но моя квартира находилась рядом, буквально в двух кварталах от редакции и я пригласил Еву к себе. У меня в холодильнике оставались суточные щи, приготовленные моей мамой, а также завалялась бутылочка массандровского портвейна «Ливадия» и я, не имея за душой ничего плохого или гнусного просто пригласил Евушку к себе, чтобы она могла покушать после трудного и длинного рабочего дня. Эх, знал бы я, чем все это обернется!
На кухне было уютно и радостно. Мирно и весело какой-то джазец мурлыкало радио, степенно и сипло шипел чайник, кот Джастин медленно бродил по полу и терся о наши ноги, и вот когда мы допивали по последней рюмке портвейна «Ливадия» Евушка провела своей теплой ладонью по моей щеке, а я осторожно и бережно поцеловал ее в губы, взял на руки и отнес в спальню и все было бы хорошо, если бы на утро в мою квартиру в дверной звонок не позвонил Давид, ведь это была суббота, а мы по субботам ходим с ним в кафе «Ласточка» и пьем разливное жигулевское пиво, закусывая его соленым омулем.
Я не мог не открыть Давиду. Хотя конечно должен был его не пускать, но почему-то в тот момент захотелось его впустить. Какое дурацкое решение. Он увидел кожаную куртку Евы на вешалке и все понял (он хорошо знал кожаную куртку Евы), а потом еще и Ева спросила громко из спальни:
— Кто это?
— Это я, — ответил Давид, и Ева узнала его голос, но ни один мускул не дернулся на ее лице,а я просто стоял в прихожей и хлопал ресницами.
— Коля, как же это? — спросил Давид у меня и выскочил из квартиры, так громко хлопнув дверью, что посыпалась штукатурка.
Ева же встала с постели и, как была обнаженная, обняла меня со спины и поцеловала в черный затылок.
— Ты пахнешь жасмином, — сказала Евушка и пошла в ванную принять душ.
Давида я потом долго не видел. Мы с ним перестали ходить в кафе «Ласточка». Мне говорили, что он ушел из пожарных, потому что однажды не сумел потушить огонь. Приехал по вызову, пламя полыхает, а он стоит и плачет и не может развернуть белый гибкий шланг, чтобы по нему пустить воду в надвигающуюся стихию. Так и простоял заворожено, пока его не увели сослуживцы. Ему даже потом спасенные жильцы дома цветов не вручили, и он ушел из пожарных и, как мне говорили, устроился учителем физкультуры в школе. Учил старшеклассников, как прыгать через коня и висеть на кольцах.
Но видимо жизнь очень сложная и противоречивая штука, за все в ней надо платить, ничего не бывает просто так и не остается без ответа, потому что буквально через год моя Евочка, мой цветочек аленький заболела. Болезнь была самая ужасная и самая известная, смертельная и мучительная. Сгорела она за четыре месяца. И весь город, все люди, которым она сделала столько хорошего и прекрасного буквально рыдали и страдали от такого невероятного и ужасного события. Была бы моя воля, я бы отдал себя вместо Евочки, но в жизни на самом деле ничего сделать невозможно, тем более, если что-то уже сделано или не сделано до этого.
И вот на похоронах на Савельевском кладбище мы с Давидом и встретились, он стоял мрачный и потерянный, теребил в руках бейсболку, а когда в землю гроб положили, он подошел ко мне и пожал мою вялую потную и мягкую руку.
Потом мы пошли в кафе «Ласточка» и пили разливное жигулевское пиво с копченым омулем и просто молчали. Мы не чокались и молчали, и под конец мне показалось, что он простил нас с Евочкой и сказал, что надо поставить памятник, а у меня попросил фотографии Евы.
Я выбрал самую прекрасную и самую веселую, где Евушка была в лыжной шапочке, но ее так плохо обработали в агентстве, что я сам изучил специальные программы и отретушировал так, что Еве бы точно понравилось.
Теперь же после установки памятника прошло три года. Давид так и остался в школе физруком и, кажется, на ком-то женился, на биологине, я же ушел из газеты и устроился в гробовое агентство обрабатывать фотографии. Тихая и спокойная жизнь.
Я ЛЕТАЛ
— Мне уйти?
— Ты мне больше не нужен.
Лиза была младше меня на семнадцать лет. После развода с первой женой, которой я оставил свою выкупленную из ипотеки двухкомнатную квартиру, я жил в общежитии университета, где служил профессором математики.
Бывшая жена практически не давала встречаться с пятнадцатилетней дочкой, да и дочь, честно говоря, не горела желанием меня видеть. Иногда я пытался ей звонить, но дщерь, как правило, не брала трубку и нажимала отбой. Наука – это все, что у меня осталось.
Лизе было уже тридцать три, и она трудилась клерком в банке. По утрам, едва выпив кофе, она бежала в отделение на Курском вокзале и просиживала там до девяти вечера, работая двое через двое. Банк прекращал обслуживание в семь, но сотрудники всегда оставались дополнительно на два-три часа, пока не закроют операционный день и не сдадут отчеты в центральный офис.
Лизе я читал финансовую математику на тренинге, и она после окончания курсов подошла и спросила о Коляде, но я даже не знал, кто это такой, думал математик или финансист и поэтому очень сконфузился, Лиза же позвала меня в театр.
Не скажу, чтобы Лиза была красива, может, поэтому она и подошла ко мне, постаревшему, погрузневшему, измученному и, честно говоря, потерянному. Потерянность ореолом висит над человеком. Лик святого наоборот. Мне давно уже было на всех наплевать, даже на науку, даже на студентов, даже на бывшую жену, да и, возможно, на дочь. В таком состоянии самое сложное просыпаться, потому что всегда знаешь точно, что тебя ждет, но именно это гнетущее постоянство ты и не можешь исправить из-за полного истощения духовных сил.
Кроме Коляды Лиза еще о чем-то говорила со мной, мы посидели в кафе, выпили чаю. Она оставила мне свой телефон. Я не собирался по нему звонить, но однажды в субботу я посмотрел в зеркало и увидел небритое, страшное отражение с узенькими порезами глаз и мне захотелось хоть какого-то человеческого тепла. Я с трудом нашел Лизину визитку и связался с ней. Лиза очень обрадовалась. Договорились сходить на какую-то постановку.
Спектакль был скучен, скучен поверхностной легковесной развеселостью, которая так нравилась Лизе и так раздражала меня. В антракте мне захотелось уйти домой, но я заметил на шее Лизы маленькую черненькую родинку, и эта точечка меня и задержала, даже не знаю почему, захотелось к ней прикоснуться.
После окончания постановки мы прошлись по бульвару. Дул неприятный колючий гнетущий осенний ветер. Желто-коричневая листва шуршала под ногами. Быстро замерзли и поехали в общагу. Там я нарезал колбасы и сыра, включил чайник, но Лиза, не дождавшись, когда закипит вода, потащила меня в постель. Я даже не поцеловал ее в родинку.
Потом мы сидели на широком гранитном подоконнике и курили прямо в комнате. Я посмотрел в синие светящиеся глаза Лизы, медленно и счастливо поцеловал ее мягкие алые губы, запустил потную дрожащую ладонь в ее светлые густые волосы и спросил:
— Ты хоть когда-нибудь предохраняешься?
— Никогда.
— Почему?
— Потому что.
На этом наш разговор заглох, я не стал подробно расспрашивать Лизу, да она бы мне и не ответила. Наверное, Лиза была бесплодна и тяжело страдала от этого, но, несмотря на мою бестактность, мы еще не раз и не два встречались.
Перед свиданием я смотрел в зеркало на свое отражение, а потом звонил и после каждой встречи с Лизой чувствовал себя безусым мальчишкой. Я вдруг понял, что не все еще потеряно, что я еще на что-то годен и лик страдальца и мученика мне больше не нужен. Я даже залез на антресоли и достал докторскую диссертацию и целую неделю над ней работал.
Я хорошо помню этот день. 11 сентября. Лиза позвонила сама, что меня встревожило:
— Я беременна.
— Я счастлив.
— Один случай на миллион.
— Я счастлив.
— Не звони и не смсь мне больше.
— Почему?
— Потому что.
Я пытался связаться с Лизой много раз, но она не брала трубку и нажимала отбой. Возможно, она хотела только ребенка, и я не был ей нужен, но это неважно, потому что я был счастлив. Я летал, я парил, я пел.
МЕЧТА
Вся проблема в том, что я учился в консерватории и ходил в музыкальную школу, а он даже на гитаре еле бренчал, всего-то знал три аккорда. И стихов не писал, а я с детства сочиняю, где-то лет с двенадцати. Помню, в Артеке, в КВНе сорок шесть лет назад экспромт выдал на скорость, первое место присудили, а он даже стихов не крапал.
Я после Артека занялся своим творчеством: гитару купил, в студии ходил, в ЛИТО при Дворце молодежи, вокал изучал, в консерваторию поступил, не закончил, правда. А он пошел в МИСИ на строителя.
Вообще странно, мы с ним два брата-акробата, близнецы, и вот один пошел на строителя, а второй с гитарой возится.
Меня это творчество захватило, я ездил по фестивалям и смотрам, на Грушинке выступал, Визбора видел, Окуджава мне колокольчик подарил, Высоцкого хоронил, однажды в одном концерте с Городницким пел, мотался по стране из конца в конец, агитбригады чертовы.
Если честно, он мне всегда помогал. У него как-то после института все сложилось, сходил в армию, в стройбат, после фирму открыл, делает дома и дачи, женился, детей у него двое. Мальчик и девочка. А я с первой прожил полгода, со второй после полутора лет разбежались, третья мне сына родила, но разошлись уже давно, уехала во Францию, не пишет и не звонит. А он меня всегда поддерживал.
То денег подкинет до получки (хотя какая у меня получка, так в сезон по Волге ездишь на кораблике, песни поешь или в кабаках «Гори, гори моя звезда», «Я люблю тебя Дима»), то поездку на фестиваль профинансирует, то просто выслушает и выпьет со мной водки, чтобы не тосковал.
Мечта была написать Песню, чтобы из всех щелей играло, чтобы не только по радио, но даже из утюга и торшера.
Он же однажды с нами на сейшен подвизался, ну там шашлык пожарить, рыбку половить, искупаться, и вот уже вечером возле костра что-то там набренчал на свои три аккорда и набормотал, и все подхватили:
Летят журавли, летят журавли.
Далеко летят, далеко летят.
И подхватили так, что буквально через месяц эту дребедень вся страна пела и ладно бы полгода попели и забыли, так двадцать лет уже прошло, а они всё поют и поют. На каждом слете, на каждом фестивале, на каждом смотре, артисты какие-то знаменитые по телевизору исполняют к праздникам, недавно перевод слышал польский, поляки запели.
А он тогда набренчал и ушел спать в палатку, утром просыпается и будит:
— Алеша, пойдем на рыбалку, — и лыбится, светится весь, тормошит за плечо.
— Иди в жопу, — говорю, — иди в жопу, — закрыл глаза и перевернулся на другой бок.
Он даже не обиделся, взял снасти и медленно пошел к воде, к лодке, спина – во, плечи – во, и насвистывает какой-то тупой мотивчик.
Сегодня его дочка Лариска приходила. У меня же пенсия маленькая. Принесла того, сего – колбаски, сыра, рыбки, молочка, хотя знает, что мне молока нельзя, но зачем-то притащила. Оставила пятихатку. Всегда подсовывает незаметно в кошелек, чтобы не обидеть, думает, я не знаю или считать не умею.
А я сижу в кресле, на гитаре струны перебираю, фламенко звучит, у ног кот Бакстер свернулся, а из радио:
Летят журавли, летят журавли.
Далеко летят, далеко летят.
ОБЩЕЖИТИЕ
Я был влюблен в Нину. Есть красивые статные холодные девушки, к которым больно подойти. Они проходят мимо тебя, втайне надеясь, что ты обратишь на них внимание именно из-за их холодности. И ты внимание обращаешь, но никак не можешь к ним пробиться. Тебя сковывает ненужная застенчивость, наверное, от нахлынувшего страха получить отворот-поворот или не получить совершенно ничего.
Нина была иная. От нее шел свет, она была полновата, с голубыми, глубоко посаженными глазами, широка в плечах и как бывает с такими девушками, весела и остроумна. Она не была красива, но всегда оставалась в центре внимания, и самый последний закомплексованный парень мог запросто с ней общаться и полагал, что именно ему она источает свои флюиды.
Во всеобщей любви были и проблемы. Если холодная девушка могла искренне принять тебя, то Нина из-за видимой доступности никого полюбить не могла или не хотела, но в то время я еще не понимал этого и как слепец брел за ней.
Общение с Ниной давалось легко. Я не раз водил ее в театры и в кино. Однажды, мы ездили на кораблике по Москва-реке. Я даже обнимал и целовал ее. Но у меня всегда оставалось странное чувство, что Нина просто позволяет это с собой делать. Что с такой же легкостью она может это позволить и моему другу Володе и моему недругу Кириллу и вообще кому угодно, но никогда не перейдет тонкую грань, которую я тогда по молодости лет не понимал и не ощущал.
— Смотри, смотри, чайка, — кричала Нина и тыкала в небо, пока мы стояли на смотровой площадке Воробьевых гор и обозревали столицу. И чайка слышала Нину и разворачивалась, и летела к ней, словно хотела сказать: «Я тоже очарована тобой, Нина».
Из-за этих странностей я почему-то возомнил, что Нине, московской домашней девочке, можно запросто предложить зайти в общагу, а жил я тогда, как приезжий из Челябинска аспирант, в небольшой комнатке в главном здании МГУ. Мне даже в голову не могло прийти ничего плохого, к тому же Нина всегда отказывалась.
Если бы я жил с кем-то, например, с Володей, то она бы ко мне зашла. Но к одному не хотела. Я уже отчаялся, но однажды, в феврале 1991 года Нина сама постучала ко мне, протиснулась в узенькую щель и уселась на краешек кровати. Я поставил чайник, мы немного поболтали, попили кофе с плюшками, потом стали обсуждать общих друзей. Неожиданно Нина попросила мой паспорт:
— Дай, Игорь, он же тебе не нужен в ближайшее время?
— Зачем, он тебе? — удивился я.
— Ты же любишь меня, дай паспорт, — мы никогда не говорили с Ниной о любви.
Если честно мне паспорта не было жалко, но почему-то в этот момент я положил руку ей на коленку и Нина даже ее не отодвинула. Я попытался обнять Нину, но как обычно Нина позволяла многое, но все-таки не все. Как я не пыхтел, как ни старался, но Нина только улыбалась и просила у меня паспорт.
Я боролся с ней полтора часа и в конце концов бросил это безнадежное дело и бросил Нине паспорт:
— На, возьми!
Нина поправила платье и прическу и быстро ретировалась. Вернулась только через неделю. В моем паспорте стояла отметка об обмене денег. На дворе шла Павловская реформа. Если честно мы с Ниной больше не встречались и мне больше не приходило в голову с ней общаться, но я часто размышлял об этом случае.
Почти всегда, когда я видел Нину с очередным ухажером я думал, что ее заставили непредвиденные обстоятельства, возможно ее отец видный генерал МВД надавил на нее или мать устроила легкую истерику и бедной светлой Нине больше ничего не оставалось, как пойти в мужское общежитие.
РЕЧЬ
Когда всех выводили из Белого дома, я думал нас расстреляют на хер, но Верховный помиловал. Даже Хасбулатова и Генерала. Вот многие мои друзья говорят, что хорошо помнят, как танки били, как лежали на полу, как штукатурка сыпалась, как страшно было, но у меня в памяти отложилось совсем иное. Как я в зале перед формированием боевых колонн со сцены речь двинул.
Ко мне в тот день в общагу пришел Пингвин и сказал, что надо написать листовку, мол у нас все боевые, а ты один из престижного гуманитарного вуза. Я, честно говоря, никогда ничего такого не делал, но Игорь Пингвинов хлопнул меня по плечу:
— Не ссы, не мы же должны.
Знаете, настрочил я быстро. Было какое-то ясное, величественное, громадное воодушевление, рука сама бегала по клавиатуре, словно я Камю или Горький, словно я чувствовал, что это и есть главный момент моей жизни, я творю историю, я в центре событий. Листовка получилась что надо.
«Братья и сестры! Отечество в опасности! Либералы, жидомасоны и подонки захватили власть в стране! Пора растоптать преступную гидру!» Ну и так далее.
Пингвин выхватил страницу, выползшую из недр матричного принтера, внимательно прочитал, радостно крякнул и выдохнул:
— Масик, ты гений!
Мы поехали к племяннику Генерала в высотку, потому что только у племянника был промышленный ксерокс.
Поднялись на лифте на восьмой этаж, возле железной бронированной двери остановились. Звонка не было, но Пингвин постучал условным спартаковским стуком. Ни звука, но потом племянник подошел с той стороны и внимательно посмотрел в глазок:
— Кто там?
— Я и Мася, — ответил Пингвин.
— Щас, сигнализацию сниму.
Через какое-то время нас впустили в квартиру, сигнализация оказалась самодельная, из двух жигулевских аккумуляторов. Когда ее включали или выключали, то немного била током.
Племянник, невысокий кряжистый человек, провел нас в обширную шикарно обставленную гостиную с евроремонтом и трехметровыми потолками, в углу которой примостился огромный ксерокс, похожий на волкодава.
В тот вечер мы зачем-то напечатали десять тысяч листовок. Их было так много, что пять пачек до сих пор хранятся у меня на Конаковской даче.
Потом поймали айзера и до утра развозили листовки по явкам. Их расклеили по Москве боевики и сочувствующие.
А в десять все съехались в зал «Юбилейный», народа битком, сцена огромная, трибуна, прожекторы.
Мы с Пингвином стояли за кулисами и курили, но тут проходит Генерал и тыкает в меня пальцем:
— Это ты листовку написал?
— Он, он, — подталкивает меня в спину Пингвин.
— Молодец! Выступишь после меня от молодежного крыла, — и уходит на трибуну, что-то громогласно вещает, кулаком стучит. Мы спасем страну и должны пролить кровь на благо Родины.
Потом закончил, и слышу: «Сейчас приглашается секретарь молодежного движения Михаил Кравцов», — и Пингвин меня на сцену тянет.
Зал был огромен. Из разных концов на меня смотрели тысячи глаз, казалось, что сейчас они вопьются и высосут меня без остатка, словно я бочонок пива «Старый мельник» или долгожданный оазис в пустыне.
— Значит, — сказал я и поправил микрофон. Тот предательски не поддавался, как смазливая четырнадцатилетняя девчонка.
— Значит, — повторил я и еще раз поправил микрофон, но дальше его поправлять не было никакого смысла.
А потом какая-то железная клыкастая шестерня въелась в мою гортань, и я больше ничего не мог сказать. Углы ее, острые и хваткие, так разодрали мой рот, что произнести мне ничего не удалось.
Когда я пристыженный уходил со сцены, то вдруг понял, что Смоктуновский – бог, и Раневская – бог, и даже, наверное, Никулин, тоже бог, хотя в принципе мне в спину хорошо хлопали, ведущий говорил обо мне что-то доброе и естественное.
Так что, когда меня выводили из Белого дома мордой в липкий асфальт, я почему-то думал о своем выступлении и мне было абсолютно наплевать, что теперь со мной случится.
ГОЛОС
Я семнадцать раз носила стихи в Журнал. Тогда еще не было электронной почты и журналы принимали тексты прямо на бумаге. Надо было дойти до редакции, а журналы работали, как все учреждения. Надо было отпрашиваться с работы, поймать секретаря и передать ей пакет с рукописью. Секретарь записывал фамилию и называл телефон, по которому необходимо было звонить, чтобы узнать результаты.
Звонить всегда не хотелось, может быть потому, что я понимала – мои стихи вряд ли подойдут Журналу, а может быть потому, что я была столь неопытна и стеснительна и мне было очень тяжело из недр телефонной трубки услышать это тяжелое и мучительное слово - «отказ».
Иногда я отпрашивалась с работы и приходила лично, чтобы услышать ответ секретаря. Иногда звонила раньше положенного срока (обычно два-три месяца), и тогда телефонная трубка мне отвечала, что рукопись еще не рассмотрена. Бывало трубка требовала от меня какого-то мифического своего голоса, что я никак понять не могла, я просила привести мне пример своего голоса, и мне называли пять-шесть поэтов, стихи которых были на слуху, но я не понимала, почему у них есть свой голос, а у меня нет.
Однажды я получила очередной отказ и стояла в переходе и плакала, люди мрачные и холодные проходили мимо меня и никому до меня не было дела. Я просто стояла в уголочке и плакала, слезы текли по моим щекам, и мне казалось, что я никому совершенно не нужна, не способна ни к какому делу и в голове копошились нехорошие суицидальные мысли, так мне хотелось быть напечатанной в Журнале.
Так я стояла минут двадцать и плакала, и ко мне неожиданно подошла милиционерша. Она уже давно наблюдала за мной из своего угла, и я зачем-то все ей рассказала, как я пишу и пишу замечательные стихи и ношу и ношу их в Журнал, а меня не печатают.
Милиционерша была молодая лет, двадцать, она почему-то погладила меня по голове и сказала, что у них в школе милиции выдают теплые валенки и форму, кормят бесплатно три раза и если закончить школу милиции, то потом можно поработать в метро или в детской комнате милиции несколько лет, а потом могут взять и участковым или следователем.
И эта ее непонятная сердечность, и это ее абсолютное непонимание меня и моих проблем так меня успокоили, что я перестала плакать, улыбнулась и пошла домой. Там я написала незамысловатый рассказ, который опубликовал Журнал.