ЦИТАДЕЛЬ: Готфрид Бенн. К ПРОБЛЕМАТИКЕ ПОЭТИЧЕСКОГО


Поэт и писатель как автор непоэтического текста, их родство и разнородность, взаимосвязь, различия в сути и статусе, — эта тема стала в последнее время предметом неумолчной литературной толковни, а именно в том смысле, что время поэтов прошло, на смену явилось нечто иное. Дискуссия затронула самых известных представителей духовной сферы и низвелась до уровня незамысловатых публицистических заявлений, ратующих за чисто партийный, групповой ангажемент художественного высказывания. На страницах этого журнала Флаке обнародовал несколько замечаний принципиального характера. Он ни в грош не ставит поэзию: в сравнении с романом она просто ничто. Роман, по его мнению, гораздо более емок в охвате действительности, он-то, скорее всего, и есть голос времени, и лишь его средствами можно изобразить современного человека. Это — вечный зов, пробуждающий поэтическое мироощущение, утверждает Флаке! Социальных предпосылок для стихотворчества более не существует, в них уже мало кто верит, и с каждым днем всё меньше. Далее он замечает: «Поэтическое как-то само собой сближается с моральным, что вовсе не нужно выражать в каждой строке, коль скоро это читается между строк». Последний тезис можно, видимо, понимать так, что поэтическому творению, созданному, например, Рильке, найдется место в современном романе — и как раз «между строк», если кому-то захочется вплести его в прозаический текст. Затем Флаке заводит речь о пропасти, разделяющей поэта и современность. Наконец он употребляет слово, которое, однако, весьма значимо не для поэзии как таковой, а для одного из ее выразительных средств, для стиха, это — эпитет «архаический».

Все подобные работы, тезисы и мнения объединяет некое общее свойство: не совсем ясно, что имеет в виду каждый из авторов — поэта или поэтическое, лирику или литературу вообще, тематический или методологический аспект, результат или сам процесс творчества. В предлагаемых читателю заметках игнорируется вопрос о ценностных различиях между отдельными формами искусства, они не имеют целью и характеристику поэта в его общественной ипостаси, равно как и в его историческом развитии, но означают попытку осмыслить поэтическое как идею и как явление бытия в свете новой гипотезы, рассмотреть в узком плане — как феномен первичного характера, одну из ступеней биологического процесса.
Суждения, приведенные мною в начале статьи, в целом можно назвать социологической теорией поэтического творчества. В основе ее лежат следующие общие соображения: мы живем в эпоху определенного коллективизма, широкие слои населения объединились в сообщества, которые никоим образом не сводимы только к социальной солидарности или к сплочению в борьбе за повышение заработной платы, но означают духовную консолидацию, тяготение к единой системе взглядов. Все настроенные на содружество слои связаны оптимистическим в своей основе мировоззрением, которое опирается на веру в техническую рационализацию общества, а это значит, что всякое зло принципиально обусловливается социальными институтами и, стало быть, поддается исправлению; а эти взгляды правомерно требуют такого искусства, которое было бы созвучно их носителям, восприимчиво к их устремлениям и в прямом смысле помогало бы им скоротать время до тех пор, пока не исполнятся социально-экономические упования. Такая вот чисто прагматическая и позитивная установка, которая, как это ни странно, не имеет ни малейших политических или социальных обоснований или измерений, напротив: чем выше в данный момент статус интеллектуалов, тем заметнее в их суждениях о явной тенденции к открытости и ясности, о поразительной тяге к приятию жизни и нежданной вере в силу знания проявляется молодой дух, готовый смести на своем пути всех пессимистов, противопоставить пресловутому хтоническому рациональное начало как более высокую ступень и отринуть все темное как гнездо шарлатанства, демагогии и пессимизма, играющего на флейте.
Оправой для всех этих суждений, позиций, взглядов верно и очень демонстративно служит идея времени, столетия, редко или никогда, в противоположность прежним периодам, — идея народа; наконец, всё объединяет понятие современного европейского типа человеческой расы, подлинность которого документально удостоверяется рядом стадий духовного развития. Одним словом, речь о типе, измеряемом типом цивилизации, — выражение, обозначающее, видимо, не более чем типичного среднего человека, взращенного минувшим столетием.

«Великий девятнадцатый век», — как недавно выразился по этому поводу Томас Манн. Умаление и поношение прошедшего века стали одной из нелепейших привычек современного литераторства, опять-таки по выражению Манна, который предпочитал в своей картине столетия подчеркивать его романтические черты, те самые, что оприходуются сегодня, дабы показать нам «гениализацию науки» не иначе как посредством интуиции, пронзительности, вчувствования, представить некий процесс «наполнения человеческим счастьем». «Великий девятнадцатый век!» — восклицает, вкладывая в эти слова совершенно противоположный смысл, и профессор психиатрии Хохе из Фрайбурга: он-то как раз отвергает интуицию, пронзительность, вчувствование и заклинает остерегаться этой самой гениализации рациональных дисциплин, что для него равнозначно концу научного знания. Во всяком случае, это было столетие (о чем нельзя не упомянуть), нормативные понятия которого на наших глазах стремительно исчерпали свою историческую миссию: идея развития исключена из зоологии и эмбриологии, заменена иными принципами в психологии, в искусствоведении, в истории символики и в мифологии, изъята в общем и целом из онтологического ощущения эпохи, чтобы продлить свое скромное существование под именем прогресса лишь в политической терминологии и пропаганде. Другая идея принята от стареющего патриарха и его любимейшей нивы — биологии — как жертвоприношение Исаака, только уже исполненное, а не прерванное ангелом: это — идея индивидуальности, наследие аристотелевских времен, опора постсредневекового мышления, социальная сердцевина просветительской идеологии, обвешанная скальпами всевозможных тварей как победительница в битвах, которые вел дарвинизм. Это — свободное «я», альпинистский идеал протестантской веры, автохтонное волеизъявление, вдохновляющий мировой разум, подорванный коллективизмом, возвращенный психоанализом и его побегами в лоно бессознательного и низведенный до либидо.
Однако в связи с этим необходимо адресовать столетию один вопрос, ведь надо же было как-то исполнять свое предназначение, то есть служить своему времени, и, глядя на часы, сформулируем вопрос так: что же это было за время? Бесспорно, век научного знания, век физики, век — специалист в области законов: законов природы и категорий. У него были решительно сжатые губы, он воплощал собою саму непреклонность, и вот сквозь стиснутые уста произносится резюме: «Пространство и время! Еще недавно евклидова геометрия была аксиоматической системой, природа жила по евклидовым формулам, а Кант раз и навсегда завершил многовековые принципы мышления. Эта истина продержалась тридцать лет. Неугомонный человеческий разум, особенно — передовой дух XIX столетия, обнаружил, что несколько параллельных линий могут слиться в одну: неевклидовы уравнения, сферическая геометрия. Эта истина прожила четыре десятка лет. С тех пор речь уже идет только о категориях идентификации, пространство и время отныне — система соотносительных понятий, прилагаемая к неподвижным объектам. Знаменитая и поистине великая теория. Но и она уже не служит путеводной нитью, чтобы пробиться в такую пространственную кроху, как атом, в квантовой механике принцип причинности не имеет силы. Однако есть основание надеяться, что неутомимый человеческий разум очень скоро прояснит и эти темные места общепризнанными, долговечными, хотя, может быть, и более сложными, формулами, и недалек тот день, когда и в этом направлении работа исследователя увенчается, если прибегнуть к образному выражению из идеалистического лексикона, отрадным и гармоничным завершением научных исканий».

И вот рядом с физиком появляется неумолимый исследователь родословия высших млекопитающих, великий маркировщик времени, который объявляет: человек, этот эволюционный шлак по дарвинистской теории, зародыш примата, дотянувший до половой зрелости, инфантильная обезьяна с нарушенной внутренней секрецией, ныне предстает перед нами как ее возможный предок — исходный пункт, так сказать, творения. Вначале был европеоид. Его предок, ориньяк, который в конце ледникового периода, по-видимому, внезапно появился по эту сторону Урала, обладал отчетливыми признаками ортогнатизма, великолепным высоким лбом безо всякого намека на надбровные дуги, с ярко выраженными лобными буграми — изначальный и образцовый человеческий тип, тогда как его младший родич, неандерталец, представляет собой le rameau bestialise, по понятиям французской палеонтологии, и знаменует шаг в обезьяньем направлении. Homo sapiens — примитивный тип. И новая градация выглядит так: низшая форма — белый человек — обезьяна — лемур. «Чем меньше признаков своего предка утратила обезьяна, тем более человекообразной она кажется» — так в буквальной передаче звучат слова ученого. Животные с высокоразвитым мозгом — архаическая и необычайно мощная в генеалогическом плане форма. Виды возникают именно в антиэволюционном процессе как результат откола, ослабления изначальной специфики, отщепления. Это — отрыв, а не отбор, упрощение, а не культивирование. Принцип развития лишен своей космической теории, одного из знаменательнейших понятий научной мысли Нового времени, одной из самых трепетных струн современного мироощущения, одного из фундаментальнейших представлений послеантичной эпохи о той самой дисциплине, которую оно поставило на первое место. Когда же при таком раскладе началась миссия, востребовавшая художника, человека искусства? Кому или чему он должен был посвятить свои творческие усилия: ориньяку или неандертальцу, эволюционным или не знающим прогресса тенденциям? Что предпочтительнее: уцепиться за линию развития или ждать, когда она оборвется? Разрабатывать евклидову или сферическую геометрию, прослеживать взаимовлияния или положиться на априорную данность? А если, вот как сегодня, базис научной и всей современной картины мира становится шатким, закону сохранения энергии и материи грозят витамины и катализаторы, механика развития подгоняется под слишком необдуманные телеологические точки зрения, законы подминаются соображениями двойной гарантии и синэнергетическими принципами и даже закон причинности пошаливает, точнее — удивляет затяжными капризами, как это прозвучало зимой 85/86-го года в Энгадине, — одним словом, когда законы природы прямо-таки паническим образом демонстрируют, каких пределов достигло всеобщее непостоянство, — где в подобной ситуации искать свое место поэту, как ему познавать, а затем закреплять всякую новую буллу научного ордена? Что нынче предлагает высокая мода: евклидов узор или акаузальное кружево? А может, поэту хватает своих забот, если уж он взялся подпевать всеобщему блеянию во славу великой эпохи и комфорта цивилизации?
Поэт и его время — до чего же безобидно звучит эта популярная формула, и с какой блаженной уверенностью ее прилагают к тем сферам, где все взывает к духу сомнения! Что такое время? Говорит ли оно с нами, говорим ли мы с ним? Как его обозначить? Обращен ли его голос к самому себе, кукует ли оно только для себя или кличет напоследок свое потомство, выросшее в чужих гнездах? Откуда взялись его черты, кто сопутствует ему в его преображении? В самом ли деле такова роль поэта как пропагандиста на службе среднего класса этого времени? Но тут возникает еще более трудный вопрос: является ли творческая личность вообще действенной силой в историческом смысле, влияет ли она на процесс становления? Влиял ли на него Ницше, вместе с кучкой литераторов, вычесывающих у него цитаты? А Гёте? Микеланджело? В этом отношении куда больше шансов у любого кондотьера или какого-нибудь придворного интригана. Не обречен ли человек искусства на историческую недееспособность, не ограничен ли он только жизнью души, не развести ли его со всеми историческими категориями, с властью и ее проявлениями, с социальной и судебно-административной структурами, с идеями развития и прогресса как сугубо натуралистическими понятиями? Не отлучить ли его чисто эмпирически и, вероятно, в противоречии с законами диалектики от действия причинно-следственной связи, протянутой от случая к случаю? Иными словами: как тут подступиться к историческому процессу, может ли этот процесс или кто-либо, о нем пекущийся, требовать, чтобы его обслуживали искусство и познание? Несет ли он в себе какие-то внеэмпирические идеи, содержит ли нечто иное, нежели практические примеры, нечто помимо результата суммарного воздействия факторов, некий миф, какую-то трансцендентность? Что у нас перед глазами, какая архаическая современность? Какие сопряжения, уже механически предполагаемые обычаем? Что за вихляния истины то там, то здесь, то научной, то экономической? Исповедуемая новым обществом экономическая теория едва держится на ногах; эта теория, одна из многих, будучи настоем старой теории заработной платы, а limine оказывается непригодной для сельского хозяйства, да и закон первоначального накопления имеет смутную перспективу. Никакого согласия. Мономаны материализма превращаются в слабоумных учеников действительности. Фанатики чистой гипотезы, флагелланты, воспламененные крайне гиперболизированным кабинетным постулатом, с агрессией разъяренных быков ополчаются против всего, что в воспринятой ими гегелевской идее диалектического поступательного хода истории выявляет то, что выламывается из самой этой идеи. Между теми, кто ее критикует, и теми, кто верен ей, идет борьба за идеологические системы. Цветистая похвальба и с правого и с левого фланга. Утопическое завирательство то в западных, то в восточных краях. Понятия, сочиненные вопреки логике познания как сильными мира сего, так и слабыми. Тем не менее общий контур истории постепенно прорисовывается, и из далекого прошлого доходят поучения в виде показательных случаев массовых человеческих закланий. Например, Александр: случай повлек прихрамывающего полководца в Пенджаб, везение на поле битвы, счастливый жребий темной личности; другой пример — Чингисхан: племена кочевников, выросших в седлах, вскормленных кобыльим молоком и кровью запасных жеребцов, большой бросок из Гоби в Европу, до Лигница, знамя с девятью ячьими хвостами пронесено от Каракорума до Эльбы, китайцы, индийцы, туркмены, поляки, — пять миллионов загубленных жизней, а спустя сто лет владычество рухнуло и испустило дух: типичная модель исторического процесса, немотивированного и бессмысленного. Это еще и образец фрагментарности, эклектики: мотив восточный, миф средиземноморский, владыка преодолевает Ниагару, чтобы утонуть в ванне; необходимость окликает, случайность отвечает, власть переходит к тому, кто на очереди: отправляясь на войну, Константин приказывает вставить гвоздь с креста Спасителя в уздечку своего боевого коня, и это поспешествует его победам.

Такова история — и таково время в общем и целом. Виден лишь его верхний пласт, то, что называют современностью, от которой поэту лучше держаться подальше, так как он уже не может ощутить своих социальных предпосылок; наблюдению доступен наш особенный час, сей день с его идеальными требованиями сиюминутной актуальности; в поле зрения попадает практически полезный литератор с его доходчивыми писаниями, а также то, что познаётся общедоступными средствами информации и легко предсказывается. Временами открывается и самое широкое понятие, сокрытое в зарослях всех этих дефиниций, как то: цивилизация, наука, индукция, эпоха Бэкона, стальной век, целесообразность, свободомыслие. На какой-то миг взгляду доступно то, что в совокупности рассматривается как просвещение, то самое, что началось в XII веке, жутковатом столетии смятений, страха, сомнений и ожидания Антихриста, а потом развернулось широким фронтом, приняв характер топорного освобождения мысли от всего, что впоследствии рационализм тенденциозно и а tergo заклеймил как схоластическую ортодоксию, гностицизм, антропоморфизм, суеверия и фетишизм, — просвещение, которое лет пятьсот жило тем, что с позиций самоуверенного и раскованного разума презирало власть, ту самую, что впервые в истории рас и не без помощи отцов церкви и монахов как-никак добилась того, что труд в ремесленном производстве и сельском хозяйстве приобрел гуманный, культурный и нравственный характер; она строила города и поощряла садоводство, развивала ремесла и создавала гильдии, посредством заказов для украшения храмов дала первый импульс развитию художественного ремесла, ей своим появлением обязаны церковный колокол, орган и готический собор; в противовес традиции, допускавшей детоубийство и не пресекавшей рекрутирование сирот для проституции, она учреждала детские приюты и лечебницы, положила начало основанию странноприимных домов и лазаретов, радела о сострадании увечным и недужным, ей принадлежит идея осенить скорбное чело сияющим нимбом и ореолом таинственного очарования, тронув тем самым тонкие струны душевной жизни, которых никогда не касались великолепные системы древности, — то самое просвещение, что предстало вполне очевидным и завершенным созданием, сумело возвысить до зрелости своей мысли ясный и раскрепощенный разум и, благодаря философии позитивного опыта с ее законом трех стадий, убедительно доказать, что начало завершающего и универсального периода истории ознаменовалось развитием естественных наук. «Непреложный и универсальный закон» (Конт) гласил, что «исследование изначальных причин и конечных целей — совершенно бессмысленная и бесперспективная затея» (Конт), зато высоко ставил бытие, «как можно более свободное от страдания и одновременно как можно более богатое в наслаждении качеством и количеством» (Милль). А закончилось это просвещение тем, что его нынешние сиятельные корифеи, университетские светила, объявляют засвидетельствованное долгой историей, всей историей высшей школы стремление к универсальности и тотальности «логической игрой ради удовлетворения эгоцентрических страстей и амбиций». Для художника и всякого творческого дарования во всем сборнике трудов про человека не нашлось больше трех фраз: «Творческий талант, открываемый, однако, в большинстве случаев за пределами школы, далеко не редкость. Зачастую несколько природных способностей соседствуют друг с другом: живой ум, наклонность к рисованию, живописи и т. д. Какая из способностей определит профессию и получит соответствующее развитие — нередко зависит от случайных обстоятельств». Относительно генеалогии внутренней жизни в связи с вопросом о мужской импотенции приводятся такие соображения психофизического свойства: «Пациентам, занятым умственным трудом, надо рекомендовать больше уделять внимания духовной жизни, то есть литературе, живописи, философии; люди более простого склада часто находят утешение в религии или каком-либо хобби». Если принять это за свежие всходы мысли, то можно, пожалуй, говорить о том, что сциентизм, которым на наших глазах кончается просвещение, есть также новая система догматизма, ортодоксии, схоластики, фетишизма, — только с другими, более безотрадными символами.

Служить такому просвещению или прокладывать ему путь никогда не станет миссией или призванием великого человека, поэта, величие которого в том и состоит, что он не находит никаких социальных основ, он знаменует собой некую пропасть среди этих осыпей цивилизации, среди уже органически неспособных к творческим проявлениям типов с отрегулированными душами, с гедонизированными гениталиями, с бегством в невроз; и эта несовместимость — своего рода happy end. Поэт не станет оглядываться на этот путь, у него иные истоки и иная ответственность, свою перспективу он устремляет в такие пределы, где логические системы уже не действуют; он готов впасть в глубокое беспамятство, в подобие возвратной горячки, и заново родиться прямо среди улицы, чтобы вернуться к глубинному, достичь тех сфер, о которых французским мыслителем Леви-Брюлем сказано: «Логическое мышление, тяготеющее к самореализации в чистых понятиях и путем рассудочной организации этих понятий, не совпадает по охвату с тем родом ума, который проявлялся в формировании представлений человека более ранней поры», а также: «Он не дает эквивалентной замены тем элементам, которые исключил». И еще: «Логический тип мышления не может стать универсальным наследником пралогического способа мыслить». И далее: «В отличие от незнания, во всяком случае — сознательного, познание несомненно владеет объектом. Но в сопоставлении с партиципацией, сопричастностью, которую реализует пралогическое мышление, это овладение все-таки несовершенно, неполно и в известной мере внешне», поскольку «последнее глубже и проделало более долгий путь», а «душа стремится к чему-то более глубокому, нежели познание, к таким глубинам, где она обретает целостность и завершенность», то есть в те сферы, где памятниками целостности стоят древние сфинксы, а мышление не есть часослов, пожалованный небесами на вечные времена для платоников и физиков, трансценденталистов и реалистов, и не означает сослагательного наклонения для биологов или имперфекта для романистов, но вступает в темный круг органических интересов, генеалогического одноглазия, полифемства творения. Туда, где регламентируются инстинктивные влечения и контролируется приплод при всех возможных последствиях беспорядочных половых связей, кровосмешения и полиандрии, где господствует естественность, подобная органике моря: есть определенные течения, есть определенные массы соли. Но над водами всегда возвышается видимый бог; здесь все как будто четко предустановлено, однако всегда амбивалентно, все априорно, однако всегда двузначно; здесь волны, море во всей своей реальности. Но разве это — настоящее море? Нет, это — сон.

А кто видит сон? «Я» — поздний и даже мимолетный каприз природы; внутреннее и внешнее разошлись лишь в поздней фазе и не имеют четкой границы для некоторых редко контролируемых пластов. Пациенту вскрывают череп, под действием наркоза вместе с чувствительностью исчезает и сознание собственного «я», но больной слышит, как долото стучит по черепу, и приглашает войти. «Я» не относится к числу неоспоримых и первичных реалий, с которыми столкнулось человечество, «я» принадлежит сфере обусловленных фактов со своей историей, оно — нечто присоединяемое, под ним — недра более ранней стадии сознания, анализ которой оставляет в стороне всякое представление о развитии; сознание допускает лишь представление о спонтанных импульсах и определенных периодических вехах при самоидентификации психической жизни. Совершенно исключительные опытные данные последнего времени свидетельствуют: психическое ядро самоидентифицируется, как бы пропуская через свой фильтр все народы и эпохи. Никакой «миграцией символов», никакой теорией распространения или контактов это не объяснить. Чистокровные негры, живущие на юге США, как установлено при анализе сновидений, спонтанно воспроизводят мотивы древнегреческой мифологии. Юнг описывает одного душевнобольного, который, можно сказать, дословно передал символический текст папируса, впервые опубликованный спустя несколько лет после этой «дешифровки». Конструирование есть реконструирование. Если душа развивается, это значит, что она формируется в направлении начал. Этим познанием движут демонические силы, меланхолия тут неуместна, Ахеронт захлестнул волной вершину Олимпа, Ганг катит свои воды к Виттенбергу. «Я», освобожденное от принуждения, сбрасывает оковы функций, это — чистое «я» в зареве утра, акаузальное, доопытное, обращенное вспять, к «крепкой хватке осквернителей храмов», пробившее покров майи, возвращенное το έν κaάί πaν .
«Я» — поздний каприз природы. Но здесь находят питательную среду комплексы, не имеющие практической пользы и истории, глубоко нигилистические, удушающие всякое смутное чувство и желание. Порождаемое эпохой грубого всесилия властей, беспощадной психологии целесообразности, окруженное венцами творения — старателями индустрии с гуманитарными идеалами, чреватыми неврозами навязчивых состояний, с сексуальной жизнью словно с мадоннами, — «я» все это сметает с себя в своих муках, слезно призывая разлив вод, оно срывает печать со своих уст, хватает нож и пляшет на лезвии, заклинает химер преисподней. Назад, о слово, стань же вновь зовом страсти, устремленным вдаль; о «я», сойди ко мне для соития со вселенной; вернись, рать изгнанников: видений, упоений, племен зари человечества.

Сладостны экстазы, уводящие «я» в глубокие дали, смутно слышится голос, доносящий песнь о матерях. Отныне мир предстает более радостным, чем в свете текущего дня, теперь он видится в сплетении многого и единого, свободным от тягостного бремени. Вот рыжее перо, орлиное перо, как знамя реет оно над агавой. Орлиное перо и страж огня, склонивший голову перед простором прерий. В вигваме рыжий земляной пол, у входа — хворост, вождь взмахивает платком, пропитанным соком особых грибов, вождь подносит к губам костяной свисток и издает орлиный клекот, призывая хозяина поднебесья. И вот уже много орлов распростерли мощные крылья, у каждого пера — свой рисунок. Зрелище неописуемой красоты! И вот на руке того, что гремит высохшей тыквой, виден человечек в синем головном уборе — послание самого создателя земли. Великолепная ночь, упоительные видения до самой зари, самозабвение в оргиях, в ощущении общности, — культ пейоты, праздник племени арапахо. Здесь учение, распространенное по всему миру, восходящее к незапамятным временам. Это — теория самовозбуждения. Особенно глубокие корни она имеет в Индии. Брахман как мировой принцип предполагает экстаз, мощный прилив душевных сил. Индия — страна широких рек, крупных зверей, глада и мора. Найди особый способ защититься от них, одолей их с помощью магии и самодисциплины: кто галлюцинирует, тот видит реальное; кто молится, тот добивается власти над богами; а для кого не созревают грезы цветения, тот довольствуется плодом. Система йоги — практика интроверсии, предварение добровольного ступора, особая склонность души, выработанная на протяжении тысячелетий четырехсотмиллионным народом.
 
И проступают черты «я» — шизофреника с глубоким расщеплением сознания. Между орбитальными дугами в пралогическом пласте — эмоциональная рефлексия. На протяжении многих тысячелетий, во много-много раз дольше нашей культурной истории, основанной на тезисе о противоречии, человеческая раса жила по законам магической причинности и мистической сопричастности.
Да, человеческое «я» более загадочная вещь, чем мог предположить наш век. Нет, мозг — не маленький полигон, выбранный Просвещением, чтобы обозначить свою цивилизаторскую миссию. Мозг, который столько тысяч лет поддерживал творение, сам в глубинах своих держится материнской силой. Жизнь, вышедшая из бездн, решила немного повременить, прежде чем исчезнуть в преисподней; распахнув свою пасть, жизнь бросится на человеческие полчища, взращенные цивилизацией, на тех, кто ценит море как питательную клизму и устричный питомник, а огонь — как средство для подогрева пива под защитой асбестовых сводов. Поскольку жизнь все же допускает размножение сих милых плодов, позволяет раскрасить эти акварельки на своих базальтовых стенах пятнами семенной жидкости, она явно не считается со сборником проповедей. И придет день, когда Монтань-Пеле погребет под своей лавой эти плодоносные поселения и океаны равнодушно слижут всю эту мелиоративную гниль. О прекрасный день покаяния природы, когда на одной льдине два стада ластоногих, построившись «углом вперед», снова начнут бой за тюленьи лежбища; о возвращенное творение, когда люди объединенных племен, сверкая темным лаком кожи, смазав деревянные губные украшения и надев маски с хищными клювами, соберутся у жертвенников под крик тотемного зверя.
Расширенное до архаических основ, разряжающееся в избыточном приливе крови «я»: без него-то, скорее всего, и немыслимо поэтическое. Но что это означает, что этим выражается и что исключается? И куда устремлено? Это — шаг во тьму, это — теория чистого нигилизма для всех, кто полагает позитивизм эквивалентом счастья, целесообразности и прогресса, шаг за пределы любой идеологии как лирического гормона исторической системы по ту сторону всякой реальности — этой пристани, к которой сплываются, вопя, квантовые сутяги; шаг из скитальческой юдоли к Богу, владыке часа.

То, что сохраняется как трансцендентность неметафорического человечества, как реальность с воображаемыми символами, как образец натуральности и в то же время иероглиф, сотворенный фантазией, как материя без идеи и все же составляющая среду, из которой мы впитываем магическое, — все это есть тело со своей суверенной территорией, на которой мы живем в своем двуличии, со своим на две трети пробужденным и на одну треть еще не рожденным бытием, с его непостижимыми ни во сне, ни наяву регионами; царство теней, откуда нет возврата, стигийские берега, которыми клялись боги.
С незапамятных времен оно несет в себе сновидение, некое животное, издревле оно обременено мистериями, с тех самых пор, когда доисторические народы еще хранили в себе первобытность, свой первоисток: народы с чуждым нам мироощущением, с загадочным знанием, приходящим из досознательных сфер, с телесной субстанцией, в которой сознание еще лабильно, конструктивные силы еще свободны, а значит, свежи и открыты для сознания как организующего центра, и где еще сохранило свою подвижность то, что теперь уже давно не подвластно волевому воздействию. Это — биологически инородный нам тип, архаический субстрат, ранний слой человечества, которое еще видело в тотеме животное с дымящейся раной.

Тело — самое властное и глубинное проявление необходимости, хранитель предчувствия, оно видит сон. Творение живет бурным кровотоком, это совершенно очевидно: в теле создает оно свои корреляты и в упоении чеканит образ. Все выводится из этого иероглифа: стиль и познание; все заложено в нем: смерть и желание. Тело концентрирует индивида и указывает на то, что может его ослабить, и на моменты взрастания и экстаза, на отраду и опасность, которые они несут. Существует только одна верховная необходимость, ананке (и этим кончается гиперемическая теория поэтического), это — тело; дана только одна попытка прорыва — когда взбухают кровеносные сосуды, фаллические и центральные; есть только одна трансцендентность — трансцендентность сфинксоподобного желания.
Есть лишь одиночка и мир его образов: такова реальность с тех пор, как никакой Маниту уже не спасает узами клана. Миновали времена мистической сопричастности, позволявшей насыщаться действительностью как напитком и изливать ее в грезах и экстазах, но на вечные времена остается воспоминание о полном слиянии с нею. Одиночка — и только он. Понуждаемый к повторению в силу тяготеющего над индивидом закона становления, вовлеченный в игру необходимости, он служит этому имманентному сновидению. Социальные условия собственного бытия не волнуют его: среди людей он как человек был невозможен; так сказал Ницше о Гераклите: таким образом, он — хохот и насмешка над своей жизнью. Пусть другие плотно заполняют пробелы между строк рассуждениями о вещах, сформировавшихся лишь в поздние времена, описанием недолговечных связей, муссированием вопросов, о которых завтра сами забудут; он же будет возвращаться всегда и во все времена, он, для кого жизнь — только зов из глубины древней и безмерной, а «все быстротечное — символ, сравнение» незнаемого изначального ощущения, которое ищет в нем воспоминания о себе. Темная и цельная фигура. Его геральдический зверь — вóроны: «Они кричат и к городу летят, / Кому картина эта незнакома: / Того и жди, начнется снегопад, / И горе душам, что не знают дома». И когда падает снег, он никнет, и все вновь порождает его — лоно полуночи, материнское лоно: «Не знаешь ты конца, и тем велик. / Как вечность, без начала ты возник, / Твой стих, как небо, в круговом движенье, / Конец его — начала отраженье».

Перевод с немецкого: Владимир Фадеев

Печатается по изданию: Бенн Г. Двойная жизнь: Проза. Эссе. Избранные стихи. Аугсбург; М.: Waldemar Weber Verlag; Lagus-Press, 2010.



№6