ПРОЗА: Андрей Сидоркин МАЛО ВРЕМЕНИ


«…My Father,

Behold the preparations, fire and iron,

But where the lamb for this burnt-offering?»

Wilfred Owen

«Vater, siebst du denn nicht, daß ich verbrenne?»

Sigmund Freud

Семен Борисович Голод — это то, что сидит в подрумяненном январским солнцем больничном кресле ожидания. Он поминутно вытаскивает телефон из кармана, видит время, тут же забывает цифры и лезет за телефоном снова. Вынырнувший в полыньях обивки желтушный поролон бесконтрольно крошится, срезается ногтями, сыплется на дешевый, протертый шаркающим несчастьем линолеум.

Напротив, под стендом со здравоохранительной агитацией, помещается пожилой врожденный сифилитик, в промасленном свитере, снабженный расплющенным азиатским лицом. Семен Борисович старательно огибает соседа взглядом, как, по обыкновению, естествоиспытатель потоков обходит лужу, чтобы не вляпаться в отраженный там слезящийся ублюдочный котлован, повисший между делом лобного козырька и животом, раздутым до безобразия, как бы дождевой пузырь. Для кого-то хорошая примета. Но здесь ничего уже не будет хорошего.

Все плакаты изучены (кроме тех, где сифилитик). Из соображений хуй знает чего, вероятно с целью укротить невыносимость ожидания, Семен Борисович резервирует глаза под кожурой и подписывается на веселые картинки.

На теперешней стороне век вскоре проклевываются неуклюжие всполохи и закорючки — испаряется тончайшей выработки слизистая прослойка между зримым веществом и поглощенным реестром оного. По мере опустошения буфера настоящего — образы начинают колонизировать его со стороны памяти.

И вот что вначале пожирает искрящую черноту экрана. Садовый участок, приобретенный родителями Семена Борисовича много лет тому, сперва был пустым и бесформенным, и не было света на его небесах. Разве что несколько отдушин в разнузданной пене конского щавеля и пастушьей сумки, где топтались геодезисты, устанавливая теодолит для разметки. Громада необработанной почвы, вцепившийся корнями в ее материнство первобытный бурьян, сбрызнутый кое-где для виду бесплодным майонезом цветков сныти; угрюмая визгливая зябкость сырого ветреного дня, который бы лучше стал ночью, чтобы скрыть эту придвинутую вплотную к глазам тоскливую заброшенность сырого ветреного дня, который бы лучше стал ночью.

Родители вдохновенно кроили территорию, обустраивали ее для посадок лука, петрушки, рассекали и заполняли плодоовощными публикациями новорожденную полосу участка: под одну рубрику ставили свеклу и морковь,оформляли подвалом картофель, размещали врезки кабачков и цукини, на четыре колонки разверстывали помидоры, на три — перцы; вычитывали вкравшиеся в набор сорняки, усы, пустоцветы; иллюстрировали цветной капустой и японской айвой. Назначали земле быть отданной под клубнику, смородину (а значит, опрыскивания от долгоносиков и мучнистой росы), добавляли мочевину, поташ, скупали в хозяйственном самый удивительный инвентарь, возводили сарай, сооружали водопровод…

Согласно выверенному генеральному плану, они смотрели и творили (а здесь у нас будет картошка, тут мы разобьем парники, — кстати, предлагали хорошую пленку недорого, — тут место для компостной ямы), счищали с почвы дикарскую раскраску, воспитывали и очеловечивали. Выписывали журнал «Приусадебное хозяйство»; преломляя и канализируя сияние, сошедшее в отяжелевшие от свинцовой краски литеры, направляли золотоносные лучи в самое средоточие тупого сумрачного небытия. Миссионеры в чуждых и враждебных джунглях, чья жизнь всецело обручена с успехом их цивилизаторской кампании, они вели наступательную войну без жалости и уступок, так, будто взбунтовавшаяся земля изжевала бы их вдрызг при малейшем недосмотре, в два счета скинув побрякушки патиссонов и гороха, ягодный лоск и овощной бандаж. Эта земля возбуждала к себе недоверие того же свойства, что и вольноотпущенная, оставленная на произвол памятивнутренняя сторона век, немедленно зарастающая сорными видениями, по мере опустошения буфера настоящего.

Так день, нависавший над основанием, осел и сделался опорой для ног. Сдерживаемая в испытанном регламенте дикости, полевая травка не буйствовала более, но шевелилась, будто кисти-цицит святого Бешта, когда тот молился. Сад, который слушает Голос, мускулистый зной бескорыстной погоды, комплексное инобытие полуденного безделья, янтарная слепота без аннексии и контрибуции, и как в новом метро — вдыхать не выдыхая. И микровсплески бабочек, и жар стрекоз. И божьи коровки, улетающие на небо с доверчивых потных ладошек. В которые можно собрать все чудеса мира. А надо всей этой хуйней катается килограммовое солнце. А осью всему служит точечное присутствие, хост для подключаемых образов и ликующих различий — его, будущего Семена Борисовича, растерянная аппликация на сверкающем военно-воздушном бархате. А вокруг медлительно растекается тягучий солнечный шербет, и одуревшие от жары шмели вязнут в его гуще над бокальчиками флоксов и нарциссов, и ничего не происходит, и все доверху наполнено всем. Стремительные росчерки водомерок по едва прогибающейся под их растопыренными лапками масляной киноленте пруда, таинственные затонувшие раковины улиток, изумрудное конфетти кое-как разбросанной ряски, обильно пахнущая здоровой загородной гнилью ржавая вода, что становится проницаемой для сквозного взгляда лишь в алюминиевом ведре для полива. И деревянный помост… дурно от одного предположения опрокинуться в гиблую тошнотворную жижу, прошнурованную черными сосудами пиявок, а вид вглядывающихся в нее склоненных ив с хирургическим арсеналом листьев весь лежит на поверхности, бессильный провалиться глубже…

Семен Борисович грезит. Однако всякий его порыв облокотиться на кажущееся изобразительное единство обрушивает хлипкую констелляцию антикварных сочувствий, почва вокруг пруда задирает цивильное платье, угрожающе экспонируя головокружительный материнский срам, прожорливый, вредоносный, а из глубины пузырящегося чернокожего зияния протискивает головку спутанный околоплодной тиной нарождающийся ужас и прорывает экран панической встряской. Семен Борисович резко всплеснул ресницами, и тотчас же неточно оштукатуренные стены насыпали ему полные глаза студеного голубоватого света, мелкого как известь. Стены, в которых так любят умирать.

Кресло, в котором жил сифилитик, принимает теперь особого человечка в просторной меховой шайбе сверху. Щеки человечка приобрели седую пушистую плесень. Он фамильярно подмигнул Семену Борисовичу:

— О, проснулись!

Семен Борисович скривил ответную улыбку.

— Эх, врачи, врачи… — человечек указал кивком орбитального меха на пару медработников в конце коридора, грозных и недосягаемых, похожих на сугробы в этих белых ангельских мундирах. — Что, думаете, это они нас спасают? Как бы не так! Мы спасаем их, тем, что соглашаемся болеть. Один хасидский цадик говорил, что мы болеем, дабы изъять искры святости из горьких лекарств и острых инструментов. И врачей мы спасаем тем, что даем им возможность исправлять мир. А вы по какому поводу, простите, пожаловали?

— Сын, — Семен Борисович нехотя скомпоновал голос.

— М-да, значит, дело серьезное, — прищелкнул языком седобородый, — раз уж сюда определили. Знаете… — он выбрался из окружающего кресла и пересел ближе к Семену Борисовичу, — знаете, в Торе сказано, что если найдет кто-нибудь гнездо с яйцами или птенцами и на нем сидит птица, то матери их пусть не трогает, отгонит ее подальше, а детей может взять себе. Этот фрагмент принято понимать в духе морали, недопустимости жестокого обращения с животными и тому подобное. Но есть мидраш, который толкует данный отрывок в совершенно ином ключе: это мицва — забрать яйца и птенцов из гнезда, даже если прохожему они не нужны, он все равно обязан, понимаете? Зачем? Потому что мать возвращается, не находит детей и целый месяц кружит вокруг этого места, ищет их и плачет, тем самым пробуждая во Всевышнем жалость и сострадание к нашему миру. И тогда Божественный атрибут Милосердия возобладает над атрибутом Суда…

Положения человечка вспыхивали чесноком, домашней молочной падалью и еще чем-то органическим. Семен Борисович кивал головой, лишь бы молчать. Из-за двери выполз сифилитик, с трудом передвигая к лифту свой наспех скрепленный пиздец. Хуй его лица стоял. Вслед за сифилитиком образовалась медсестра:

— Мужчина, можете заходить.

Семен Борисович поспешил в кабинет. За столом значительно сгрудился ледяной врач с повязкой, висящей на одном ухе. Неотложной медицинской тайнописью, под управлением фестивальной авторучки, он обременяет какие-то бланки. Чуть поодаль, по ту сторону распахнутой раны окна, сгнивает заживо в полете, единственный как собственная жизнь, растерзанный на мелкие снежинки больничный халат посетителя. В его минуты роковые.

— Воздух Викторович, ну что?!

— А, добрый день! Присаживайтесь, — врач отложил ручку и повел освободившимся оркестром в направлении стула. Семен Борисович, истолковав жест как приглашение к рукопожатию, схватил врачебную ладонь и долго не отпускал, как бы намереваясь через нее излучить избыточное свое тепло в сердце сына, ведь мохнатые пальцы хирурга, вмешавшись в заповедное устроение любимого тела, подобрались ближе всего к искалеченным органам и находятся с ними отныне в дальнодействующей нерасторжимой связи.

— Скажу сразу, прогноз не самый благоприятный, — врач нанял официальный взгляд. — Пока ждем результаты.

— Сколько ему осталось? — еле стряхнул губами Семен Борисович.

— Недели три. Вряд ли больше. При своевременно начатом лечении все было бы иначе.

— Как три? Но ведь что-то можно сделать? Ведь не может быть такого, чтобы ничего нельзя было сделать! Воздух Ви…

— Где же вы были раньше? Вы убили его, — невозмутимо заявил врач. Семена Борисовича жестоко шибануло в голову, но он еще надеялся на что-то необъяснимое — и потому пропустил. Толстые скрепки, прилепившиеся к сувенирному магнитному сердцу на почве стола, закапали ему в отчаяние еще сколько-то холода и бесприютности.

— Но ведь как же, ведь хоть как-то… Воздух Викторович… Я заплачу! — Семен Борисович выскреб из внутреннего кармана заготовленные купюры.

Врач посмотрел косо, но деньги взял.

— Вот, я вам тут напишу, — он стал быстро вышивать нервами Семена Борисовича на чистом листке. — Вот, держите. Это перечень лекарств, которые нужно купить. Все это нужно как можно быстрее. Сегодня вы уже не успеете, давайте завтра с утра.

— Сейчас его можно увидеть?

— Зайдите. Только недолго, он очень ослаб после операции.

О время, что за седая тряпка в твоей руке?

•••

Циклопическая понурая клякса, единожды обосновавшись в чертогах моего зрения, не знала истирания, как некоторый вид имен, высеченных на внутренней стороне век. Чтобы удалить себя от нее, я обратился к люминесцентным бросовым водам дневного света, и утопил в них взгляд, и воды разрослись, и достигли шеи, стеснившись в удавку, которую необоримая тяжесть этих вод по аутоэротическому наущению вознамерилась затянуть. А сердце утонуло. Но если умру я сейчас, то кто расскажет обо всем? И осушились воды, и дальнейшая пустыня, вымощенная гнойным камнем, распространилась по этажу больницы, и ее постепенный служитель перегнулся через изоляционный бархан и наугад включил солнце.

Стены болели в растянутом воздухе, стены, в которых предпочитают умирать. А погребение в лифте восхождения душ представлялось непереносимым. Двое сопутствующих глаз, — самое им невидимо, будто взяли его из них, — Ишмаэль и Элиэзер их назову, — я нашел, куда им нельзя, и, чтобы нечем смотреть, приколол их к пустыне и к транспортным ослам нижнего яруса, острием несбывшегося, заколками Иокасты.

И вот, я оставил отроков на попечение равнине, сохранив подле себя только образ сына, пообещав первым: мы вернемся с ним вдвоем, — стал идти и подниматься на ощупь, взбираться и карабкаться по раскрошенным уступам, мимо палат, покоев и отделений, изъевших воздетый монолит корпуса, как если бы вымя, как хуй, как все нужное. Будто повторяющееся впечатление, следовал я в асептическом томе больницы трафаретом коридоров, прочерченных отдельно в каждой тетрадке ее сброшюрованных этажей. Пробирался исполнительным комитетом строк, продырявивших пустынную некогда стерильность бурильным пятачком мученического письма, иероглификой неоконченных историй болезни. Кому я это сейчас? Различие между необдуманным «тогда» и выдуманным «теперь» в том, что не поддается припоминанию, в несказуемой мере лжи между рассказом о себе и рассказанным о себе. Себе о тебе. Но ведь и тогда я лишь перелистывал давно прочитанное. Чуть менее прошедшее, чем сейчас, чуть более удаленное с помощью времени. «Ты увидишь Меня сзади, а лицо Мое не будет видимо». Что ты можешь понять, когда тебе есть что понимать. Что ты можешь, когда тебе есть что. Волны словесного крошева набиваются в рот, и потому тишина, шум, и все равно тишина, и только здание слегка подрагивает, будто приветливое влагалище Европы.

И все равно тишина. Дверь в палату, рискованное ранение в протяженности лабиринта, узнаваемое по стационарному облаку в отдалении, ибо тьму установил тайной Его: и вот мое замешательство — в раздвинутом проеме: не перо, чреватое чернильной пеной, но стило, вложенное в точку, разорвавшую письменную речь. Речь Бога, подразумевающую, что мир существует.

Так можно рассуждать потом. Когда этическое телеологически устранено и сын принесен в жертву рассказу. Рассуждать о том, как выглядит одинокий человек, взобравшийся к постели, чья вершина вздымается над равниной больничной палаты, а вот и взбитое облако над отрогами простыни, ниспадающими к безжизненному молчанию пустыни, на котором, как на подготовленном пергаменте, шорох камней раскладывает для просушки пучки едва различимых штрихов.

И что принесенный мною образ? Чем мне ему повредить? Совпадением с тем, что таяло и прекращалось на серьезном ухоженном камне, первой точке и первом слове Творения? И рук не поставить плотиной расходу жизни. Как это назвать. Так как-то тяжело. Я рассыпался по нему скорбью как сухой хворост, и холод в одной руке, как от ножа, в другой — огонь. Тоска.

— Папа, когда ты меня отсюда заберешь?

Я понял, сколь долго он беззвучно перекатывал эту фразу во рту, перед тем как она вышла на слух из туннеля молчания. Как прохудился сосуд его сил, как расковыряла его болезнь. Ничего, ничего нельзя сделать, ничего. Как сожмешь в кулаке текущую воду?

— Не сегодня? Папа, ты принес «Оружейника из Альбукерке», помнишь, ты читал мне?

Я не знал, что это за книга и существует ли она, — может, он увидел ее во сне. Тем не менее я ему ее принес. А снаружи — чужая разросшаяся жизнь, что теснит его к выходу. Коснулся лба, щек, он весь горел. А я не просыпался. И слезы ангелов падали ему в глаза, и видел он Святого, благословен Он, и чертоги Меркавы…

— Андрюша, тебе нужно поспать, — сказал я как можно, и голос у меня.

— Папа, не уходи, не уйдешь? — он вцепился в мою ладонь, словно бурьян в почву, и затащил ее к себе под одеяло.

— Хорошо, я не уйду, не уйду.

— А помнишь, ты рассказывал сказку про Бибишку? Расскажи еще.

…Он даже не успел спросить, что такое «хуй»… И вот, теперь, на алтаре моего сердца… В нем очень много моего.

— Так это же давно, ты тогда был совсем маленький…

— Ну все равно, пожалуйста!

Я нагнулся, заслонив лампу, и воск моей опрокинутой на одеяло тени впитался в растрепанную шерстяную безнадежность, и материя вокруг вспыхнула, как раскаленные устья почвы, готовые приманивать частички ускользающего и оттого самого дорогого.

— Ну ладно, слушай. У нас во дворе жила зеленая машина по имени Бибишка. Возила она свежий хлеб и молоко в гастроном на углу, игрушки в «Детский мир», шоколадные конфеты и пирожные. И все ребята с ней дружили, а Бибишка никогда не отказывалась покатать их вокруг парка. И вот, однажды осенью, случилось несчастье — застряла Бибишка в большой яме. Все дети со двора пробовали ее вытянуть, и Аня, и Никита, и Сережа, но все было напрасно, так глубоко увязла машина в грязи. Тогда сели дети и заплакали: останемся мы теперь без конфет и игрушек, без теплого хлеба с молоком. Долго думали ребята, как же быть. И решили позвать Андрюшу — он-то точно сможет вытащить Бибишку. Пришли они к Андрюше и говорят: «Помоги нам вытянуть Бибишку из ямы». А Андрюша отвечает: «Хорошо, но сначала мне нужно хорошо покушать. Сделайте мне макарон по-флотски и положите туда самой мелкой соли». «Ишь какой привередливый», — подумали дети, но делать нечего, побежали по магазинам искать самую мелкую соль. В первом магазине не нашли, во втором не нашли, в третьем купили. Андрюша покушал макароны по-флотски — и говорит: «А теперь, чтобы набраться сил, мне нужно часок вздремнуть». Пришлось малышам ждать, когда Андрюша проснется. Проснулся он и сказал: «Вот теперь я готов, ведите меня». Привели Андрюшу Аня, Никита и Сережа к Бибишке, поднатужился Андрюша и вытянул машину из ямы. А ребята решили по справедливости отдать машину Андрюше…

Как разгорается непостороннее тело, беспочвенно самостоятельное, когда четыре вида смертоносной желчи собрались в нем? Его дыхание, подслащенное ночным тлением, шепчет узор, от которого дешевеют кости, и тихонько протаскивает слюну в глотку. Его отпечаток на глыбе постели готов стать основанием Храма. Он шатается во мне, как вываливающийся зуб. Я осторожно высвободил руку. Мне нужно было идти. Я не знал, что мне чувствовать, я же помню пахнущего молоком, когда он свое «бу-бу-бу», можно было прижать к себе, один и тот же, но нет, не один и тот же. Нужно было идти.

•••

Семен Борисович уходил домой, а на ладони у него остывал горячечный лоб сына. Впереди тем же маршрутом шла женщина. Семену Борисовичу не хотелось спешить, но он ускорился, расталкивая тугой затвердевший воздух, и опередил ее, чтобы она не заподозрила, будто он ее преследует.

Начинающие пассажиры доставали проездное говно. А в штанах у них томился пенис в собственном соку. Или засохшая вульва. Турникет пискнул, поедая жетон. Как всегда, но не как всегда. Теперь все звучит как поминальный кадиш. С пола топорщились отсыревшие опилки. Метро состояло из квадратиков. Старушка спускалась на эскалаторе в ад и, размашисто крестясь, голосила: «Царица небесная! Только без смрада, царица небесная! Царица небесная!» После долго и нетерпеливо ждал что-нибудь восемнадцатое. В маршрутке сел подальше, чтобы не беспокоили передаваниями за проезд. Лицо у Семена Борисовича отрастило лед. Его наблюдатель совсем не может понять, и глаза наблюдателя не покоятся на нем с уверенностью.

Дом, дальше которого не уйти, с квартирой, глубже которой не забиться, почетный терминал всего брошенного, материнского, отслужил ближайшей задачей, выпроставшись из-под гнета двоюродного снега. Истончился день, который, как крем на торте, изолирует истинный лик ночи, ее шероховатый ужас и наждачную близость. Фонари в засаленном плюмаже — у входа в нее. Тонированный их произведением ноздреватый фон площадки запятнан парой нистагматических прорезей, в которых схвачен Семен Борисович, но изъято самое. Те, уплотняясь, дрейфуют в его сторону и оформляются в одноклассников сына, пинающих пробитую полистироловую канистру.

— Здравствуйте! — увидели оба. — А когда Андрей выйдет из больницы? — моргнул один.

«…когда Андрюша проснется».

— Я его заберу, — отслюнил зачем-то Семен Борисович и торопливо прижал ключ-таблетку к домофону.

Все небо в выстрелах оставшихся птиц.

•••

Дом не находил ему места, и Семен Борисович метался неприкаянным посетителем переполненного фастфуда с подносом горечи и бессилия. Заказывал Богу изнеможения и не получал, и верил силой абсурда, ибо все человеческие расчеты давно уже кончились. Может быть, рассказ завершится иначе? Теперь захотелось быть среди людей. Пойти бы куда, но холодно и некуда. Не надо никуда ходить, не ходи никуда. Задумал поесть. Семен Борисович орудовал ножом, а по правую голову от лезвия сваливалась большими лунными диафрагмами хорошая, белая, современная колбаса.

Снаружи существенно помрачнело. Царапая раскинутую над дольним бесчестием твердь, заскрипели электрозвезды по проторенным путевым желобам. Белесая стружка, вырезываемая ими из небесной сферы, сыпалась вниз, сбиваясь в сугробы. Семен Борисович привычно скатился в колыбельную ложбинку почтенного раскладного дивана. Однако ночь разорила наросший слой защитного бесчувствия и из дыр полез чудовищный зверинец, из которого, как оказалось, он целиком состоял: незнакомцы ночью возле постели, скрипы в соседней комнате, уродцы в шкафу.

Семен Борисович вскочил и прибавил к себе настольный свет. Чтобы не потеряться, взял книгу и располовинил ее по закладке. Попытался читать:

Стремление мистиков состоит в том, чтобы послужить инструментом Желания Всевышнего, явленного в виде Закона, воссоединив его с Божественным Наслаждением, сочетав то и другое в единый вечный непрерывный замкнутый цикл, равномерный, без всплесков и замедлений. Этого можно добиться, устранив из поля желания объект этого желания, отклоняющий и деформирующий силовые линии его поля; элиминировав объект-преграду между Тиферет и Малхут, разблокировать циркуляцию Абсолютного Желания на пути к Абсолютному Наслаждению. Императив мистика сформирован по образу требования Сверх-Я, которое функционирует так, как будто нет еще объекта, объекта, который оказывается непреодолимой преградой между желанием и его целью — наслаждением, то есть по образу Божественной плеромы, не испорченной катастрофой швират га-келим (крушения сосудов) и изгнания Шхины. Или, иными словами, как во фрейдовском мифе о безграничном наслаждении первобытного отца. Таким образом, приняв во внимание, что Шхина (Малхут) предстает во многих мистических сочинениях как Кнессет Исраэль (Община Израиля), мы можем сказать, что теургический порыв мистика состоит в том, чтобы дезавуировать самого себя как объект Божественного Желания; вернуть народ Израиля и Шхину из галута, прилепиться к Высшему Корню, слиться с ним до полного неразличения, «как капля воды в море»; все это означает: возвратить утраченный объект-нехватку в лице народа и себя, как его части, внутрь Божественного Другого, растворившись в Божественном Ничто. Тем самым заново наладить производство желания, замершее, застывшее в материализованном объекте, постоянно обреченное спотыкаться, наталкиваться на этот последний. Таков смысл концепции Двекут (Прилепления) и Тиккун (Исправления).

Семен Борисович читал и соскальзывал мыслью с прочитанного, а дежурный остаток взгляда продолжал вхолостую перебирать строчки. Тем не менее чтение растормошило центральное в его помещении, и ему показалось, что он сможет даже написать, чтобы не зря это всё, и квартира — двухкомнатные весы, одна чашка которых, груженная Семеном Борисовичем, падает и накапливается в глубине, перевесив другую, опустевшую и уже едва видную, там, высоко.

В глубине монитора стояла неоконченная статья:

…Кьеркегор пишет: «Чем рефлективнее человек осмеливается полагать страх, тем легче, как может показаться, ему позволяют преобразоваться в вину. <…> Страх можно сравнить с головокружением. Тот, чей взгляд случайно упадет в зияющую бездну, почувствует головокружение. В чем же причина этого? Она столько же заложена в его взоре, как и в самой пропасти, — ведь он мог бы и не посмотреть вниз. Точно так же страх — это головокружение свободы, которое возникает, когда дух стремится полагать синтез, а свобода заглядывает вниз, в свою собственную возможность, хватаясь за конечное, чтобы удержаться на краю. В этом головокружении свобода рушится. <…> В то же самое мгновение все внезапно меняется, и когда свобода поднимается снова, она видит, что виновна».

Интересно сопоставить кьеркегоровский пассаж с библейской историей о Золотом тельце. Золотой телец — это и есть порождение свободы, ухватившейся за конечное (умозрительное), когда древние евреи заглянули в «зияющую бездну» страха, оставшись на 40 дней одни, без Моше, своего вождя, ибо что есть вина, как не результат погружения аффекта в сеть означающих и, как следствие, возможность сосуществования с угрожающим желанием Другого? Страх нашел опору в воображаемом и тем самым деградировал до уровня символа. Не будем забывать, что Золотого тельца можно рассматривать как аналог агнца, принесенного в жертву вместо Ицхака: Золотой телец был уничтожен вместо народа Израиля. Мы наблюдаем тут циклическую структуру вины: евреи виновны в том, что подготовили себе спасение (телец) от наказания за то, что они это спасение себе подготовили. Продолжая мысль, можно добавить, что они создали саму вину для того, чтобы обеспечить функционирование закона, преобразовав в конечное страх бездны, перед которой они оказались, лишившись Отца-Моше, когда тот поднялся на гору Синай, оставив их одних. Таким образом, когда Моше получал Закон сверху, они готовили для последнего фундамент снизу, нет вины — нет места для Закона, не будь Золотого тельца — Закон не мог бы быть принят. Также важно отметить, что вина — как признание Желания Всевышнего — стала таковой только в момент возвращения Моше, когда произошел момент замыкания между дарованием Закона (формализацией Божественного Желания) и изготовлением тельца. То есть мы видим двойное встречное действие: со-действие Моше и народа Израиля, каким бы парадоксальным это ни казалось на первый взгляд, в точности как составляют нераздельное единство вершина и подножие горы Синай.

Семен Борисович прочитал написанное, уже не вполне понимая, торопливо пролистнул колесиком вниз, роняя мимо записи непрочные фрагменты задуманного, отступил несколько строк, чтобы позже докончить, и записал, снабдив пометками на будущее:

Р. Йегуда говорит: «Лишь коснулся нож горла Ицхака, душа его взволновалась и отлетела». У страха два пути: отлиться в вину, следуя проверенным путем символов, либо оказаться смертельным, как в случае Ицхака. [2 козла на Йом Кипур?] Испытание было предназначено Ицхаку не менее, нежели Аврааму. Это урок «страха Божьего», поскольку отношения с отцом являются школой религиозной веры, а заповедь о почитании родителей находится в непосредственной связи с признанием авторитета Бога — как опосредованного отношением к отцу. Успешно пройденное испытание оказывается залогом последующей жизни Ицхака и его потомков. Обрести жизнь во всей полноте можно лишь усвоив самостоятельный головокружительный опыт смерти [сюда же — кастрация, фаллическое], в котором все символы рушатся, чтобы после, для других, воздвигнуться над образовавшимся зиянием в виде Храма, превратив состоявшееся в историю, в рассказ. И потому функция заместителя (агнца) остается здесь в тени, в отличие от истории с Золотым тельцом. [развить о статусе заместителя там и там]

С точки зрения мистиков, чтобы пробудить и усилить качество Милосердия, «Хесед», персонифицированное в Аврааме, необходимо было связать, нейтрализовать качество Суда, «Дин», которое олицетворяет Ицхак. Очередной парадокс: убийство сына, рвение Авраама, который встал с самого раннего утра, чтобы с готовностью принести Ицхака в жертву, является условием его же, Ицхака, воскрешения. Но почему, чтобы усилить Милосердие в мире, необходимо преодолеть милосердие в себе? Потому что только так и создается рассказ. Вспомним пример да Винчи, который сопровождал приговоренных к месту казни, чтобы как можно достовернее изобразить их впоследствии. Уже сама по себе декламация рассказа об Акеде связывает категорию Суда и актуализирует силы Милосердия. Наблюдающий за страданиями другого, чтобы написать книгу, — сдерживает милосердие в себе, чтобы пробудить и многократно усилить таковое в читателях. Жертва всегда приносится рассказу. [Бабель и истязаемый волк — найти. Также Оуэн]

Писать стало нечего. Эякуляция неспособна длиться, но может нравиться. Чтобы не возвращаться к себе, Семен Борисович уцепился за книгу. Однако буквы не давались сейчас, когда они так нужны. Или что сейчас вообще нужно, как? Давай все это будет не по-настоящему, давай? Буквы тыкались в его рассудок, сбившись на бумажной опушке, выступившие из маскировочного леса, чумазые, разбитые. Буквы устало обнимались в слова:

Творение — суть воление Бесконечного заговорить, и эта речь, в каковой берут начало все атрибуты Его проявления, которыми Он представлен Сотворенному, есть не что иное, как игра в Fort/Da, в которой Он отдаляет и отделяет от себя наслаждение, создавая объект.

Буквам удобнее скрыть свой потенциал святости, лишь бы остаться буквами. Но пристальное разглядывание зачинает в них зародыши лучей, неуклюжие всполохи и закорючки, которые тут же взвиваются и калейдоскопически расцвечивают мутное небытие. Расчлененное мало-помалу устремляется к единому, текучему; топография уступает перетеканию фронтов напряженности и пролиферации зон поцелуев, что пропитывают возвратно-поступательным томлением сопредельные территории со скоростью Творения. А надо всей этой хуйней пылает вольфрамовый фитиль и осаждается на страницу нежнейшей волнующейся прослойкой, от которой оттаивают и взаимно просачиваются колючие контуры. Или же это и не страница вовсе, а одна из тех стен, в чьем окружении так благостно и так щемяще-истомно умирать тому, кто выбрал берега смерти. И побережье этих стен украшено окнами, которые есть сочетания изображений и букв. Последние, в ажурном колебании неисчислимых свечей, повествуют о строении скелета, обучают гигиене полости рта и правильной осанке, есть и такие, что волнуют телесным разложением. Вот раскрасневшийся сустав охлаждается целительной мазью и шипит, остывая. Вот идеальный член указывает очищенной головкой на уведомление под ним: «Фимоз. Отличный повод для гиюра!» Воск мучительно и сладостно течет, буквы приступают к танцу. Черный огонь на белом огне, они кружат, запрыгивают Семену Борисовичу, или кто это, на чистый халат, которым он покрыл себя, удалившись в их святилище, свисают кистями, сочетаются в Имена. И чем менее понятны Имена, тем выше их порядок. Высеченные, взвешенные, составленные, испытанные, буквы ликуют, и слежение за ними причиняет обильное наслаждение.

Слабоумие длится недолго. Смутное пятно неподчинения призывает к себе. Оно поглощает смотрящего. Стена угрожающе задирает плакаты, и вскрывается закипающее сифилитическое отделение мрака, пузыри черной неприкасаемой жижи, из рельефа которых надувается сплющенный нос и разваливается пополам опутанной жилами книгой, иллюстрированной освежеванной плотью. Корчи на каждом развороте, мясная лавка на каждом углу.

И вот, я читал в этой книге себя, как годы тому, ленивым дачным днем отец окликнул меня из-за куста смородины, требуя помочь. [чего он хотел?] Я заупрямился и ляпнул какую-то подростковую дерзость, однако не подойти не смог. Отец сгреб мое лицо в горсть и стиснул закопченными пальцами. Перед этим я в ужасе успел выловить из палящего сияния его взорванное яростью изображение с трясущейся нижней губой, за которой стояли прокуренные зубы. [где была мама? в городе? — вспомнить] Через секунду хватка ослабла. Щетинистая кожа посерела, осунулась, заблестела лаковой испариной бессилия. Густая слюна натянулась во рту. Все это вместе неуклюже повалилось на выморочные штуки почвы, прошитые бледными обрубками жирных, вредных корней. Ошарашенный, парализованный, я стоял сколько-то времени и смотрел, и не мог смотреть, и смотрел. Голова не поворачивалась. Потом я побежал. Побежал, спотыкаясь о самого себя, заплетая ноги, едва не роняя сердце, побежал прямиком в дом, в постель, заземлил в нее этот необратимый кошмар, завалил голову подушками, чтобы отделаться от воплей и причитаний соседей, от язвительного осуждения опоздавшего медперсонала.

Из книги полилась кровь. Толстые пергаментные листы переваливались с глухими шлепками, и на каждом изнемогал в намокшем макраме мягких трубочек какой-нибудь отрезанный орган: колыхалась гневная печень, надувалось и опадало сердце, порывался приподняться обернутый слизью половой член. Полный человек тут был — размазанный, распределенный по мясистым надежным страницам боли. В нем было очень много моего. «За что тебя?» — пробормотал я. Его срезанное по уши раздавленное лицо, подключенное к корешку, трудно забулькало омертвелыми распухшими губами: «Не отдай я себя на растерзание, что бы ты читал? Не будь книги — как бы я иначе существовал для тебя? Ты сейчас рассказываешь себе обо мне». Изо рта, облив губы, вытекла порция черной гнилостной жидкости, в которой отразились мельком прибрежные ивы, лязгающие наточенной листвой. Струйка засуетилась вниз по странице мне на колени. Я дернулся стряхнуть книгу с себя, но она прилипла. В приближающейся головке струи сосредоточились раздирающим аккордом затхлость, гангрена, унижение, крысы, оставленность, умирание, отрава, чума. Я вскочил, но струя, не меняя направления, текла теперь вверх, непреклонно, как дождевой поток в долине Кедрона. Я в истерике толкал заклинившую плиту, с нестерпимым ужасом замечая, что уже намокают от сжиженной мерзости одежда и скрытое под ней. Наконец я сорвал том плоти с себя, но опрокинул пару свечей, которые свалились на упавшую книгу. Книга жарко полыхнула мне в глаза, в ноздри — и моментально сгорела. На позиции вспышки, в поседевшей золе лежали обожженные детские косточки.

И вот, голос, который просыпается раньше меня: «Ы-ы-ы-ы-ы-ы». По всей вероятности, уже давно. Сон, не отпускавший меня просыпаться, распахнулся, и я выполз еще более отживший. Уже 12 часов. 12!

•••

В этот день дали оттепель. Обнажился собачий кал. По мостовой зажурчала солнечная грязь. Небо с пушистыми клецками допускало вероятность чуда. Из градирен электростанции торчал толстый пар. Семен Борисович спешил в аптеку, а сердце выстукивало ему панику. Он перетирал в себе еще и еще мемориальные записи разговоров с врачом, покуда те не поблекли, и лишь только отдельные знаки, разбросанные по состарившейся речи, отказывались тускнеть, упираясь в обзор, как опухоли омелы в ощипанных древесных кронах. Слово «убили» — пятно на полотне других, незначащих. Этим пятном вся скудость и убожество жизни смотрели на Семена Борисовича, а он смотрел на них и терял собственный взгляд, злился и бежал. Если бы Семен Борисович выглянул из себя, то уловил бы в самое ничто, как возле черноты подвального окна кошка, энергично встряхивая ушастой головой, выедает из растерзанной шкурки крохотного котенка вывернутые потроха. Взбитый пушок шевелится, как бы часть живого.

В узком колодце аптеки намертво встали угрюмые фигуры ненависти. Слякоть отпадает от их обуви, сворачиваясь на полу в унылые гадкие лужицы. Одержимый пенсионер у окошка со всей непростительной силой своего паразитарного голоса заталкивает в уши собравшимся то жалобные повизгивания, то исступленные вопли: «Ну, будьте же человеком, я вас прошу! Украли же, украли удостоверение! Ну, дочка, ну, пожалуйста!» Семен Борисович в нетерпении ударяет стену и колупает прилавок. Под ногтями застревают умеренные волокна.

— Да еб твою мать! — непроизвольно выронил он и заслонился полученным от врача списком, сделав его магической охранной печатью, способной ослабить пагубную мощь уродливых мрачных чудовищ. За не поддающимся дешифровке биением почерка, прерывистым, как его надежда, мнилось Семену Борисовичу обещание, завет, сулящий спасение потомства, песчинки и звезды, и овладеет городами врагов своих, и благословятся все народы земли.

Пенсионер глухо проштемпелевал стекло сальной ладонью, проклял фармацевта и убрался прочь, протащив в просроченном стоячем воздухе мимо Семена Борисовича шлейф табачной сырости. Подошла очередь. Стена имен, осевших на упаковках лекарственных форм, устроилась рухнуть и завалить товарной массой, сдерживаемая на последнем рубеже глянцевым противостоянием витрины. Семен Борисович ткнул серый клочок в потусторонье стекла, нарочный, передающий депешу от высших ангельских чинов низшим. Ангелы не умеют оглядываться. У них для этого нет ничего.

Женская груда белого небрежно получила бумагу:

— Это есть, этого и этого нет.

— Нет? А вы не знаете, где можно найти поблизости?

— Не знаю. Я не справочное бюро.

На такой исход Семену Борисовичу определенно не подарили слов. Его губы беспомощно закопошились, как лапки опрокинутого жука.

— Так что, давать то, что есть? Не задерживайте людей!

Семен Борисович насильно уволил дребезг голоса:

— Хорошо, давайте что есть.

В следующей аптеке искомых препаратов не обнаружилось также. Однако продавщица обошлась много учтивей. Она сама предложила позвонить, разузнать, где необходимые лекарства имеются в продаже. Так Семен Борисович получил второй листок — с адресом очередной аптеки. Его трясло, во рту заканчивались зубы. Он различал болезненное время жизни, что сочилось сквозь него, не замедляясь. Пока разговор длится, пламя подлизывается к жертве.

Из третьей аптеки Семен Борисович выбрался с покупками в усталый разлезшийся день, солнце из которого забрали. Он вторгся в долину между корявыми хордами немытых панельных домов и вынырнул возле станции метро. В больницу надо было за город. Путь занял еще около полутора часов.

•••

Семен Борисович включил себя в достаточно разогретое тело больницы на правах сменного органа. Он вата, он ничто. Пакет с лекарствами свисает простой белой каплей с его безвольного четверга, и это есть новое, что он внес в раздутое скрежещущее здание, в его родовые пути, как отчаянный расчет на возрождение. На продление жизни сына, а выходит, и своей собственной. Распавшаяся душа его вновь сконденсировалась вокруг чуда. Тело испустило эндогенный пучок коридоров.

По одному из них, не оглядываясь, шастали взад-вперед белые сугробы. Заскулила обшарпанная дверь. Из палаты, улавливая обессилевшими ладонями стенку, вышел старик в домашних тапочках и тренировочных штанах. Смерть нуждается в хорошей тренировке. Девочка с перебинтованным глазом взгромоздилась на подоконник. Санитар толкнул каталку и покатил к лифту. На срезе его взгляда видны годовые кольца. Каталка тряслась и грохотала соединениями. Грохот этот был тем, что покоится в забвении, но всегда возвращается. Неподалеку звякнула химическая посуда. Послышался приглушенный кашель. Медсестра уронила листок, и листок, цепляясь за неподвижные слои воздуха, падал, вычерчивая затухающую кардиограмму.

Семен Борисович выследил среди прочих явлений дорсальное пятно лечащего врача и не мешкая направился в его долгожданную сторону.

— Воздух Викторович, вот. Вот, я принес то, что вы сказали, — заговорил он, на ходу шаря трясущейся рукой в пакете.

Крупное лицо застряло в полуобороте над вьюгой воротничка:

— Поздно, дорогой, поздно. Умер пару часов назад.

•••

— Я очень стар, — думал шкаф, обычный непрозрачный шкаф. — Я очень стар, крепления мои нарушены. Все пережито не ради того, чтобы быть пережитым, а для того, чтобы стать содержанием рассказа. Сложенные стопкой истории в умирающем шкафу (кто расскажет о нем?) взаимно состыкованы метками подключения — фамилией лечащего врача, суточной дозой, единством действия и места, но не только: пепел жертвы, указующий место Храму, память, облако, глобула. Тело знания. Шкаф наслаждения. Станция и узел, где сплетаются и прорастают друг в друге до неразличения рука доктора, мысль о сопротивлении, биология почерка, клеточный дождь, утренний недопитый чай, заклепки парового котла, велосипедный звонок, свет, опирающийся на рябое изможденное лицо, миллион камней, брошенных в беззвездное поле, где, разбрызгивая неистощимый кометный хвост, катится потаенный точечный шарик, который обволакивают густые чернила, заставляя его сиять, будто черную жемчужину истины.

Я стал плохо видеть. Потом едко засобиралось из глаз. И нечем было сказать то, что говорить незачем. Протянул врачу пакет с лекарствами. Отдал.

Возле палаты меня окликнули из туалета. Убийственный вид дрянного плиточного пола, вымораживающий до костей, пронзительная обнаженная лампочка, откинутая фрамуга, небритый пациент с костылями.

— Что там малой-то? Оклемался?

— Умер, — пришлось ответить.

— У-у-умер? — надвинувшееся лицо провисло, как нездоровая художественная сосиска. — Хуясе… Жить еще и жить. Пизда-капуста! — он рассеянно придушил окурок в паршивой консервной банке.

Я вошел. На кровати вытянулся присыпанный простыней продолговатый холмик. Я присел рядом. Не глядя уставился на несуществующую книгу. Захотелось домой, где ничего нет. Всё я опоздал ему сказать, ничего не успел, еще накануне все обернулось бы соплевыделением и слюнотечением. А ведь, может, для того и запасались эти свербящие слова, чтобы в одночасье потратить их скопом, купить на них тепла тебе в дорогу, рассыпать их в твои кудри на прощание, — на что мне они теперь, куда мне их повторять, как мне избыть их, зачем такую тяжесть?

Вот так же я накрывал его простыней: где Андрюша маленький? Вот Андрюша маленький! И он смеялся, его забавляло исчезать и появляться. Я пришел, а ты уже, тебя нет, куда же ты без меня, я бы как-нибудь, ну что же… Ему ведь пришлось одному, непосильно, холодно, как же так… А меня не было, за руку не держал, даже этого не смог для него… Когда смерть его захватывала, а матового стекла в глазах прибывало, как воды в дырявой лодке… Волны украли тебя, съели тебя, оставили всё без тебя… Удастся ли мне удержать его в памяти, если не удалось удержать в жизни? Похоронить в себе, потратить остаток ночей на память. Писать? Танцевать, когда полагается резать? Разучивать аппликатуру искренности, когда одна боль достойна стать мемориалом, когда утоление боли — предательство? [не нужно этого всего, сотри потом] И как писать, когда Враг толкает руку и выпавшее острие звякает о камни жертвенника? Почему если писать, то подло, под прикрытием стиля? И что теперь, да, но как, но нет, подожди… Как разорвать? Как? Нá тебе! Нá тебе! Тварь! припролбапотз.длош7н6ер9шлб и а аапрмтлоооооооопр всдлвы лбса с бс б с абсап лшб

•••

Семен Борисович плачет впервые за последний миллион лет. Слезные железы поставляют влагу соразмерно его не вполне еще освоенному горю. Песня его жизни тянется и тянется, но не как праздничная ленточка, а как солитёр. Никого не осталось. Больше не будет никого, кто без него не может. Скажи «никогда». Какая грустная у нас елка. Прошлая беспомощность умершего становится тебе контейнером всего. Тут еще все дышит им, так Предвечный Воздух напоминает о сокрытии Бесконечного. Тут еще всё…

Холмик пошевелился. Складки постели натянулись в форме разбегающихся лучей. В снежном коконе возрождалось и робко зацветало нечто свое. Семен Борисович не удивился, как будто только этого и ждал. Верх простыни откинулся, из-под нее высунулась мальчишеская голова, осененная родным лицом — бледным, но вполне живым. Улыбка на нем была посвящена узнаванию отца. Семен Борисович полностью захватил объятием совершившееся чудо, как пенка покрывает кипяченое молоко, и жгучее дыхание сына обварило ему щеку.

…поддерживающий падающих, исцеляющий больных, освобождающий узников, верный обещанию возвратить мертвых к жизни, кто подобен, и кто сравнится…

— Андрюша!

— Папа, мне приснилось, что я бежал, так бежал, что разбился. А тебя не было, почему тебя не было?

— Я… Я не успел…

На больничной стене, на обетованном песке достигнутого берега, слипается и разделяется пара спасшихся прикроватных теней. То они тучнеют, то высыхают, эволюции их плавны и бережны. Какие-то малозначащие, но исполненные несравненной емкости слова произносятся и повторяются ради их веса, наподобие магических формул. Растушеванные границы теней функционируют как халат, накинув который посетитель уподобляется ангелам, когда они трижды прославляют Всевышнего.

Вскоре экскурсии теней становятся беспорядочными. Театр горит, рушатся балки и перекрытия. Больного лихорадит, летучая улыбка устраняется от его губ, он то лепечет, то выкрикивает бредовые восклицания, умоляет отнести его пепел к матери, и что-то еще про четверть крови. Семен Борисович вскочил и побежал за врачом.

По коридору, не оглядываясь, шастали взад-вперед белые сугробы. Семен Борисович шел, не замечая их повторяющихся конфигураций. Заскулила обшарпанная дверь. Из палаты, улавливая обессилевшими ладонями стенку, вышел старик в домашних тапочках и тренировочных штанах. Смутное давление неизбежности сжало Семена Борисовича, однако он силой возвратил убежавшее сердце. Девочка с перебинтованным глазом взгромоздилась на подоконник. Ледяной пот нарастающей ясности окатил спину. Рука повисшего над пропастью неумолимо выскальзывает из перчатки. Санитар толкнул каталку и покатил к лифту. Каталка тряслась и грохотала соединениями. Семен Борисович уже понял, но отказал пониманию. Неподалеку звякнула химическая посуда. Послышался приглушенный кашель. Медсестра уронила листок.

Семен Борисович выследил лечащего врача и направился в его сторону.

— Воздух Викторович, вот. Вот, я принес то, что вы сказали, — заговорил он, на ходу шаря трясущейся рукой в пакете.

Крупное лицо застряло в полуобороте:

— Поздно, дорогой, поздно. Умер пару часов назад.

Семену Борисовичу нечем было сказать. Он протянул врачу пакет с лекарствами. Отдал. Возле палаты — плиточный пол, лампочка, фрамуга, небритый пациент. Вошел. На кровати вытянулся присыпанный простыней продолговатый холмик. Семен Борисович сел рядом:

— Я хочу к тебе, — уверенно прошептал он, — мы скоро увидимся.

№4