КАРТЫ МЕРКАТОРА: Дмитрий Григорьев

Виниловые пластинки

Я стою у дверей,

и мне не хватает роста

посмотреть в замочную скважину,

где совсем по-взрослому

веселятся взрослые,

где соловей-диджей

пришивает алмазной иголкой

к виниловому телу

пластинок тюленей

полотно воздушного шелка,

где царапины щелкают

выстрелами за кадром:

падает с разорванным сердцем Карлос,

Эрик захлебывается блюзом,

меня пронзает насквозь эта музыка,

и уже не важно,

что мне не хватает роста

подсмотреть в замочную скважину,

как совсем по-взрослому

веселятся взрослые.

***

Ему говорят: Егорий, слезай с печи!

Ему говорят, а он молчит,

по стенам, словно клопы,

ползают его сны.

Ему говорят: Ужасный гад

клубится у самых врат!

А он во сне видит сад

и звезд золотой виноград.

Еще он видит коня,

конь читает ему стихи,

отпускает ему грехи

(а в печи вовсе нет огня).

Сон сменяется новым сном,

но они все кричат об одном,

не зная, что змей — это их сон

и Егорием он побежден.

***

В соседнем подвале

черная кошка родила четырех черных котят,

они еще не научились перебегать дорогу,

тем более прятаться в темной комнате,

они сидят

возле подвального окна —

готовые к бою гранаты суеверий.

Мама-кошка часто пугает

жильцов нашего двора,

и кто-то стучит по дереву,

растущему возле парадной,

оно роняет капли, умножая дождь,

а дождь здесь почти всегда,

кто-то бормочет под нос:

«чтоб ты сдохла!»,

кто-то три раза плюет через плечо,

на котором сидит черт

и корчит рожи ангелу на соседнем плече,

плевки смешиваются с дождем,

не достигая цели.

Но если бы люди лучше смотрели,

увидели бы улыбку

у ангела на лице,

солнце за тучами,

просвет впереди

и белое пятно у кошки на груди.

Зима 1941-го

В доме моего детства никогда не выбрасывают старый хлеб.

В доме, где я никогда не был,

моя бабушка размачивает землю, перемешанную с углем, — сладка бадаевская вода.

В низком подвале дома, который будет разрушен за восемнадцать лет до моего рождения, девочка играет на скрипке.

Отбой тревоги заглушает аплодисменты.

Опустевшая голубятня стала мальчишеским штабом.

Голуби уже в другом небе, кошки тоже…

Мясо крысы похоже на кроличье.

На рисунке взрыв напоминает куст сирени.

Люди с ножами набрасываются на умирающую лошадь — остается лишь кровавый цветок на снегу.

Красные флажки вырастают там, где не разорвались бомба или снаряд.

Профессор консерватории бежит к зажигательной бомбе по жестяной крыше.

Шипение зажигалки не войдет в партитуру,

но останется фоном на старой пластинке.

Код черной двери на эту крышу все тот же: один девять четыре один.

Сытна старая горчица, и сладка бадаевская вода.

В полутьме двора моя бабушка спотыкается о труп девушки с вырезанной филейной частью.

Товарищ Жданов играет в теннис, чтобы сбросить вес.

Вес — не бомба: мячик бьется о стену и не взрывается.

Хлебная карточка — пропуск в жизнь, матрасы, полные сухарей, что легче облака, ждут грешников и праведников в послевоенном раю.

Женщина не спасла свою дочь: сосед, обезумев, убил и съел девочку.

Потом он плакал.

Душа девочки переселилась в щенка.

Возможно, это была единственная собака, пережившая блокаду.

«С чашей винною стоял я в светлый день в моем саду,

Пил я чашу слез кровавых, я в печали пил беду», —

переводчик Лебедев читает Навои,

слабый голос растекается по холодным залам Эрмитажа.

Лебедева принесли на руках друзья, его жизнь весит всего 125 грамм, но и те не удержать.

Прозрачная птица летит сквозь толстые стены дворца к серому небу.

В смольной столовке подают обед из трех блюд.

В студии Дома радио стучит молоток: приколачивают полку под микрофоном.

Теперь дикторы могут умереть стоя.

Хлеб — золото, водка — серебро,

горят книги в буржуйке: стихами Навои я согрею руки твои.

Пейте, дети, отвар из обоев: я клеила их на века, я клеила их с любовью.

Идет Ольга в Дом радио:

тюрьма справа,

голодная смерть — слева,

а навстречу — всенародная слава:

— Куда идешь, дева?

Нет у тебя уже ни детей, ни мужа,

впереди лишь тоска да ужас.

Полуторка по тонкому льду Ладоги везет весну. Дай бог ей не провалиться.

Но в Танином блокноте еще не все отмечены смерти.

Что ты там говоришь: «…Никто не забыт, ничто не забыто…»?

***

На солнечной стороне улицы

сидят на скамейке старики и старухи,

их молодые тени

на теплой стене

сливаются в затяжном поцелуе.

На солнечной стороне улицы

за цветами в открытом окне

зайчики прыгают по обоям

комнаты живущего в доме

на солнечной стороне.

На солнечную сторону улицы

ведет пешеходная зебра,

подставляет полосатую спину,

подмигивает зеленым,

улыбается мне.

Но я остаюсь на другой стороне,

где тень на дорогу бросает стена

и холод бежит по спине…

Но зато мне прекрасно видна

солнечная сторона!

***

Я сяду в углу, в глухой половине вокзала,

где в открытом окне только вид на пустые пути,

и я буду сидеть, мне вчера проводница сказала:

поезда не идут, но она мне поможет пройти,

у нее есть ключи от пяти сторон этого света

и синие крылья с эмблемой железных дорог,

она нежной рукой на глаза мне положит монеты

и ключом треугольным отопрет прикипевший замок:

я увижу сквозь медь, разогретую солнечным ветром,

город, где сходятся в точку все рельсы-лучи…

Но пока лишь сквозняк шелестит на скамейке газетой,

облака затянули табло, репродуктор молчит.

***

Прекрасны молодые волны, что перепрыгивают камни, рассыпаясь солнечными каплями,

прекрасны старые волны, что шипят и, лопаясь пеной слов, уползают по песку, —

так я мог сказать тебе, когда мы поднимались наверх по панцирю бетонной черепахи, заброшенной в море инженером Тотлебеном.

Но я лишь подал руку.

Смотри, колючая проволока, упав на землю, дает побеги и цветет шиповником возле самой воды,

смотри, куст рябины пылает на западном склоне, —

так я мог сказать тебе, девочка-птица, платье в горошек, — рисунок на бетонной стене,

но щелчок фотокамеры, словно выстрел невидимой пушки, оставил нас навсегда в плоскости кадра.

И теперь, в сумерках, когда ягоды рябины становятся черными, мы обходим наш форт,

мы разводим костры из вещей, что приносят нам волны,

их можно читать словно письма, но мы знаем только лишь азбуку Морзе:

стук мусора о прибрежные камни да скрип такелажа.

А пепел летит и падает в море, пепел наших костров — это рыбы и чайки, —

ты сама это знаешь.

Жребий

Мне снилась книга,

потерявшая буквы,

поздние слова

ничего не значат,

когда разрежут пирог —

в твоем куске будет монетка:

смотри не сломай зубы

о собственное счастье.

***

На заброшенной железной дороге,

среди деревянных шпал,

где трава, ромашка и пижма,

где лес уже вырос выше

всего, о чем ты мечтал,

где путевые обходчики —

зайцы, медведи и лисы,

где прозрачными молоточками

дождь колотит по листьям

и осиновой рощей

шумит за спиной вокзал,

я работаю регулировщиком,

у меня три флажка:

красная ветка осины,

желтая ветка березы

и зеленая ветка ольхи,

я могу останавливать и отправлять составы

простым движеньем руки.

Но листья быстро осыпаются,

да и поезда опаздывают.

***

И вот мне снится,

прилетели ангелы или птицы:

курлы-курлы — говорят о чем-то на крыше,

один только я их слышу,

не потому, что обладаю особым слухом,

а потому, что один в доме,

другие бы тоже услышали,

но они ушли или померли.

***

У меня в окошке кот

персональный сделал вход, —

впрочем, дверь не для кота

никогда не заперта,

но я знаю наперед:

тот, кто в эту дверь войдет,

ничего не обретет,

ведь за ней лишь пустота.

***

Не ловил журавля,

в руках не держал синицу,

но был пойман сам

очень странной птицей:

у нее человеческая голова

и в каждой песне — слова.

Она живет на вершине горы,

среди шаманских могил и камней,

журавли курлычут над ней,

под ней щебечут синицы,

но я ничего не слышу,

когда поет эта птица,

я лишь повторяю каждый звук,

сбивая до крови слова,

пока охотник не поднял лук,

не летит в мою птицу стрела,

не звенит по мне тетива.


№4