ОТ РУКОВОДИТЕЛЯ ПРОЕКТА: Надзирать и наказывать*

Помню недоумение, с которым менеджер одной рекламной компании уставилась на мой лозунг «Поэты печатают поэтов». Она хмыкнула, помолчала немного. «Это нужно убрать», — сказала вскоре, очень категорично. «Почему?» — «Звучит отталкивающе…» — «Почему?» — «Поэты — это несерьезно. Книги должны издавать специалисты». Похоже, в глубине души она считала поэтов людьми принципиально ни на что не годными. Я рассказал о наших скромных и нескромных успехах, заметил, что на каждом поле действуют свои законы. Она ответила, что законы бизнеса всегда одинаковы. Я догадывался: как только я скажу, что «Русский Гулливер» — не бизнес, а способ жизни, наш разговор прекратится. Я заговорил о том, что книжки должны выглядеть хорошо и радостно, быть содержательны и свежи; пусть у них нет возможности дойти до широкого читателя — зато есть шанс засветиться в писательском сообществе. «Мы должны рисковать, обращаться к новому, иначе получается бессмысленный бег по кругу, перетасовка одних и тех же имен…»

Я не мог сказать своей незатейливой правды и вообще не люблю более повторять это ни вслух, ни про себя. Однако, как ни верти, литературный процесс на нынешнем его этапе интересным уже не станет, все наши публикации — лишь ритуал времен Кали-юги и солидификации духа. Это — медицинский факт, диагноз, который успокаивает лишь тем, что распространяется на всех и вся. Всё, на что с детской самонадеянностью рассчитывают «Гулливер» и «Гвидеон», — «привлечь к себе любовь пространства, услышать будущего зов». Я серьезно. Без романтического угара. Для меня это абсолютно реальные вещи: реальность, данная в ощущениях. Особенно про «любовь пространства». Ведь его координата накрепко связана со временем: и прошедшим и будущим.

Поэтому нашу цель невозможно описать в рамках филологии. И метафизики в ней нет. И мистики. Просто такой стиль жизни, когда ты постоянно начеку. Когда все имеет смысл и одновременно его не имеет. Когда со всей серьезностью не можешь ничего принимать всерьез. Когда интуицию нельзя отключить ни на секунду. Когда каждое твое движение порождает ответное, и если этих движений, шагов, дыханий множество — жизнь превращается в игру, от которой ты уже не в силах отказаться. И эта игра имеет прямое отношение к писательской и издательской деятельности. Не знаю, как у других, — у меня так. И Кастанеда об этом говорит, и дзен… И философы… И математики… И охотники… И спортсмены… Объяснить эти вещи соратникам по цеху я вряд ли смогу: мифологическое мышление не в моде, вернее — почти утрачено. Более распространено бытовое сознание, приправленное как бы научным, но литература такого сорта, похоже, всем надоела.

Мне было приятно, когда на одной из недавних презентаций «Русского Гулливера» в Армении проект наш был назван самым неформатным из всех существующих. И сказано это было не мальчиком, но мужем. Уважаемым мной человеком. Не для каждого начинания такой эпитет мог бы считаться комплиментом. Формат, его четкая очерченность, точность и является тем самым «лица необщим выраженьем», определяющим суть работы любого издательства. Профессионалы это хорошо знают. Отклонение от генеральной линии равнозначно рассеянию, вот-вот готовому стать вавилонским. Здесь можно задуматься: претендуем ли мы на профессионализм вообще? Что такое профессионализм в случае small press? Впрочем, я называл «Русский Гулливер» арт-группой, литературным направлением, поэтическим трендом, опирающимся на мифологию и авангард, имеющим абсолютно свой почерк в уличном и камерном акционизме. Если мы научились издавать книги и выработали притом некоторое подобие издательской политики, стали ли мы после этого профессиональными издателями? Хотели ли ими стать?

Мы должны уходить от любого сектантства, пришло недавно на ум. От политического, религиозного, национального, интеллектуального, стилистического, трендового… От любых навязчивых идей и фобий. На всем, что мы делаем, и без того стоит некая неуловимая печать, водяной знак и отметка «Русского Гулливера». Существуют книги, которые могли напечатать или написать только мы, — я думаю, веселые люди догадываются об этом, и сейчас я лишь констатирую очевидное. Однако подобная открытость вовсе не означает всеядности: мы отмечаем то, в чем видим искру Божью. Искру Божью люди видят редко. Как в такой ситуации можно поддерживать некий определенный тренд или стиль?

Опыт подобной ответственности и работы есть. И навык вербализации этого опыта — тоже. Я не знаю, как называть людей, принципиально год за годом вымарывающих, вымывающих из нашей словесности все самое неожиданное, дерзкое, талантливое. Уныло подгоняющих под свои трафареты никуда не годные для родной речи словесные конструкции, превозносящие их, защищающие диссертации и т. п. Огромная масса стихов ускользает от них в силу внешней, формальной просодии, кажется им банальной, поскольку на смыслы, на нюансы этих смыслов, на музыку сфер их, увы, не хватает. На мой взгляд, господ прогрессистов раздражает в первую очередь именно то, что веками признавалось за талант. Малейшее его проявление обречено на раздраженное шипение, старательное замалчивание…

К счастью, первые номера «Гвидеона» получили негромкий, но вполне содержательный резонанс. Андрей Василевский усомнился в этичности существования литературного анекдота как жанра, сравнив шутки от Изи Грунта в рубрике «После Довлатова» с серией злых публикаций в журнале Дмитрия Кузьмина, проходящей под заголовком «Кто испортил воздух» (а ныне под заголовком «Безвоздушное пространство»). «Порченого воздуха» я не люблю (запах не нравится), но устное народное творчество литераторов о литераторах поддерживать буду. И не только потому, что люблю довлатовский юмор. Просто присутствие в литературе священных коров, неприкасаемых небожителей, несмотря на то, что никто уже не помнит, по какой причине они таковыми являются, к оздоровлению этой литературы не ведет.

Другим серьезным упреком стала наша «религиозность». Все лето прошло под знаком борьбы с церковью. Мы тоже попали под раздачу. Когда-то мы были свидетелями кампаний по дискредитации государства, армии, науки, литературы. Сейчас — церковь. Борьба прогресса с мракобесием, образования с невежеством. Проиграли политически — обрушимся на церковь. Какая разница, как внести раскол? Березовский предложил Кириллу союз против Путина, тот не ответил — и понеслось. Может, это лишь продукт мятущегося интеллигентского ума? Может, просто заблуждаются? Перед нами новый этап противостояния «города» и «деревни», бессмыслицы и смысла, «деградации» и «эволюции».

Короче. Нам было предложено ввести хоть одного атеиста в редакцию «Гвидеона». Отчего бы? Оттого, что я из соображений хорошего тона пишу слово «Бог» с большой буквы? На мой взгляд, религии в «Гвидеоне» не больше, чем в поэзии Мандельштама, но оппоненты безошибочно чувствуют нашу инаковость. Не зная, как реагировать, называют продолжателями «Нашего современника», из-за публикации Эзры Паунда подозревают в симпатиях к Муссолини, в призыве понять русскую идею как Второй концерт Рахманинова — усматривают шовинизм. Мы не умещаемся в их форматы. Хм… Но это и есть свобода. Свобода «Русского Гулливера». Одна из целей свободы — не идти на поводу ни у одного расписанного дискурса, вести себя так, чтобы никто не мог предположить, чтó ты опубликуешь или напишешь завтра. Непредсказуемость, постоянное сомнение и поиск. Это, кстати, нужно не для того, чтобы обвести читателя вокруг пальца, это нужно для того, чтобы обмануть смерть. Предсказуемость, приобретение манеры и есть начало конца, говорил мой любимый Лев Шестов в «Апофеозе беспочвенности». Манера и индивидуальность голоса — разные вещи.

Нас упрекали в том числе и в антиинтеллектуализме, полагая, видимо, что мы призываем поэтов стать дураками. Зачем? Неплохо бы каждому пишущему поэту вспомнить, что существуют вещи более высокие, чем интеллект и рассудочность. Озарение, прозрение, вдохновение. Даже школьники в курсе. И здесь можно идти по пути хоть буддистских, хоть христианских практик. А можно вообще изобрести что-то свое. Поэзия — священное безумие. Забыли, что ли? И это безумие не имеет никакого отношения к пьяному бреду или шаманскому камланию. Поймал себя на мысли: для того, чтобы объяснить этот наш антиинтеллектуализм, достаточно пересказать сюжет о «Звездном мальчике», о том, как он от «большого ума» прогнал свою бедную мать и возликовал в своей звездной гордыне. Иногда кажется, что нами пытаются править калеки, не знающие ничего выше интеллекта. В некоторых своих коллегах я вижу именно «звездных мальчиков», и с каждым годом они превращаются для меня во всё более неосязаемые величины. Причем говорится не просто об интеллектуализме, а о «западном интеллектуализме», который коллеги собрались от нас защищать. Не очень понятно, кто их уполномочил и какое отношение они вообще имеют к этой сомнительной на нашей почве отрасли знания; но жандармские интонации, с которыми «интеллектуалы» смеют разговаривать с «мракобесами», — явно не домашнего происхождения. «Русский Гулливер» - западнический проект – это видно невооруженным взглядом по отбору авторов, стилю жизни и т.п. Другое дело, что иной «западник» в России — самый вопиющий тип азиата, подражательный, подобострастный, малообразованный, но, очевидно, познавший истину через чтение нескольких левацких брошюр. Недавно написал в ЖЖ какому-то забияке: идея Большого Запада могла родиться только в голове у Маленького Нацмена. Шутка, конечно, но что-то в этой шутке есть…

Увертки европейского колониализма, к которому мы не имеем счастья принадлежать и который все еще продолжает свою экспансию, до сих пор позволяют умникам рассуждать о каких-то преимуществах западного стиля жизни. Чем практика нацизма отличается от геноцида негров, индейцев, арабов? Как общеевропейские и американские ценности связаны с Гуантанамо, Югославией, Ливией, Ираком? Всё. Тема закрыта. Наши «интеллигенты» без конца и края повторяют о какой-то нашей неразвитости, а ведь эта идея понятна лишь им одним, большинству русских людей именно они кажутся неразвитыми и уродливыми. Или вы про экономику? Или про американскую военную мощь, на которой, увы, пока все это «интеллектуальное» хозяйство и держится?

Мы можем лишь догадываться, в каком положении оказалось европейское мышление после победы союзников во Второй мировой. Существует мнение, что вместе с грязной водой нацизма из лохани был выплеснут и ребенок в лице философии, метафизики, религии и, конечно же, поэзии. Вы отвергли метафору, риторику, мифологию, музыку? Я не против. Поэзия для меня не только ряды строчек, она растворена в воздухе и может проявляться в чем угодно: в действиях, ритуалах, в щебете птиц или шорохе видеоролика. Вы отказались от традиции, перешагнули через эпоху Просвещения, — предложите теперь что-нибудь. Ибо то, что вы предлагаете, есть продукт расщепленного сознания. Мир, в котором боятся слов «решение», «истина», «верность», «отчизна», — нелеп. Достаточно привести пример Алена Бадью, который говорит о равенстве понятий «подлинное бытие» и «интеллектуальный фашизм». Что тут скажешь? «Кто не жил, что спорить с ними?» Боюсь, речь о разнице психотипов, ментальностей. У всех свой исторический опыт: для русской, а тем паче для любой восточной культуры исключение понятия подлинности было бы самоубийственным. Наши европейские коллеги, к сожалению, должны держаться в рамках «антитоталитарного» левого дискурса (шаг в сторону — позор). Такова система надзора, гласные и негласные нормы, благодаря отсутствию которых мы всё еще гораздо более свободны, чем представители прогрессивного человечества. Никто не может заставить нашу мысль вращаться вокруг холокоста, как раньше ей приходилось вращаться вокруг Карла Маркса. Хотя бы потому, что именно мы этот холокост в Европе и остановили. Что случилось с Европой потом, разберутся специалисты, возможно — арабские. С другой стороны, я уверен, что и за Брестом остается достаточно здравого смысла и животного начала: Европа долгое время служила нам ориентиром и образцом для подражания. Возможно, это время еще вернется.

Французские маргиналы отсчитывают «новое время» с маоистского мая 1968 года — с таким же самодовольством, с каким наши «национал-предатели» вспоминают 1991-й или фальсификацию президентских выборов в 1996-м. Восстание масс, по большому счету, равнозначно восстанию посредственности. И мы видим, как эта посредственность создает собственную философию, устанавливает институции, навязывает собственный «интеллектуальный» вкус. Она пошла бы дальше, если бы политические и экономические модели «нового миропорядка» не оказались столь несостоятельными. Одна из тактик этих сил — подсаживание народов на комплекс вины. У нас была замечательная возможность наблюдать за превращением германской культуры в афро-исламо-американскую. России, похоже, готовилась иная, но похожая участь. Если разработана религия холокоста, то почему бы не доработать культ покаяния перед ГУЛАГом? Паскаль Брюкнер так и называет свое исследование — «Тирания покаяния». В России она почему-то не утвердилась, не нашла благоприятных условий и почвы. А ведь в начале 90-х казалось, что дело в шляпе. Если же воспринимать покаяние как инициацию, качественный сдвиг в сознании, ведущий к новым свершениям, то наши дела не так уж плохи. И у нынешней нашей армии есть шанс вновь стать великой и непобедимой. И у философии есть возможность стать не французской, а русской. И у поэзии есть шанс. Жан-Поль Сартр не мог разговаривать с американцами, поскольку чувствовал, что им чуждо понятие «первородного греха»… Меня отсутствие этой родовой травмы никогда не смущало. Не удивлюсь, что и мы, русские, от нее избавляемся — и скоро и нам не о чем будет говорить не только с американцами, но и с Сартром.

Я могу понять Умберто Эко, несколько маниакально размышляющего о «вечном фашизме». Он застал это трагическое и противоречивое время, воочию видел бригады Сопротивления, принесшие демократию и свободу на броне американских танков. Он услышал в речи партизана, поднявшегося на трибуну, отсутствие риторики. Партизан произнес речь наподобие героя мультфильма: «Сражались, сражались. И победили!» Однако, несмотря на всеобщую мировую демократизацию, писатель до сих пор склонен видеть тоталитаризм повсюду. Когда читаешь таких тревожных мыслителей, подчас кажется, что вся история человечества до 1945 года была фашистской. Впрочем, у всех свои комплексы, идефиксы. Но как быть с нашими домашними «интеллектуалами», чьи деды освобождали народ из концлагерей или, наоборот, в этих лагерях сидели? Почему и они готовы в любом «инакомыслии» видеть «это»? Дань гуманистической вере? «Сегодня в клубе будут танцы — все будут модными, как иностранцы»? Или это удобное клеймо для очернения конкурента? Где историзм мышления? Почему мы падки на чужие болезни и, более того, считаем их достижением мысли?

Когда Рембо призывал быть современными, он не призывал болеть современными болезнями, любит повторять мой друг Андрей Тавров. Нас упрекали, кстати, и в том, что мы отвергаем мировоззренческий опыт XX века. Почему? Мы старались, думали, верили и не верили, пытались идти в ногу со временем. Внимательно читали те же самые книжки. Просто опыт переосмысления у нас получился таким, а у вас — другим. Мы решились называть вещи своими именами, вы — нет. И где вчерашний день, и где день завтрашний — посмотрим. Не нам это решать.

О тексте и духе мы больше не спорим. Для тех, кто занимается текстом, есть площадки: журналы, библиотеки, музеи, университеты Европы и Америки, Интернет, система рецензирования, поддержка «образованных классов»… Меня тоже когда-то завораживали иностранные фамилии типа Фуко и Деррида, но потом эти фамилии сменились другими, а потом вообще остались идеи, упавшие откуда-то с неба и не принадлежащие никому. Тереться друг о друга, грызть и спорить должны идеи, а не политические или литературные термины. Огульное обзывание всего, что тебе не нравится, «фашизмом» — не пройдет. Собеседник, использующий в разговоре подобные аргументы, для меня исчезает, поскольку декларирует, по существу, запрет на мышление.

Удивительно то, что основным врагом современного «псевдокастового» подхода к искусству становится именно наша открытость, вера в возможности человека и нежелание обслуживать ту или иную экономическую систему. Из поэзии наших соседей и друзей ушло понятие силы, тайны, счастья. Вы постоянно говорите о правах человека, но о его праве на чудо — ни слова. Беда в том, что уверенность людей светских в своих преимуществах заставляет их изгонять священное отовсюду, где оно может существовать. Война с тайной, волшебством, свободой — вот весь пафос нынешнего художественного кураторства, приводящий к уничтожению смысла, к которому люди идут всю жизнь. Томас Манн говорит: «Человек мирового города не способен жить на какой бы то ни было почве, кроме искусственной, ибо космический такт ушел из его существования, а напряжения… становятся между тем всё более опасными». Мы готовы к состраданию, к мирному существованию, сотрудничеству. Возможно ли это?

Речь идет о взаимодействии различных психотипов. Возможно, противоречия более серьезны. Андре Жид, например, считал, что «буржуа не терпит бескорыстия, беспристрастности. Он ненавидит все, что недоступно его пониманию». Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что наша зарождающаяся дискуссия происходит из-за нашего случайного попадания в мелкобуржуазное поле «духовной деятельности» со всеми вытекающими отсюда последствиями. Повсеместное безбожие приводит к еще худшему сектантству, к путанице в умах и душах, к замене книг, которыми человечество исправно пользовалось в течение трех тысяч лет, на голливудские выдумки в худшем случае и на фантазии университетских профессоров в лучшем. В так называемых интеллектуалах, в силу зачаточного состояния духа, всегда не хватает именно интеллекта и, как бы сказать… коммуникабельности, которая для меня сродни чувству юмора. Тенденции «мирового развития» усвоены: в них не осталось места ничему самостоятельному, потенциально опасному, не говоря уже о священном. Оно осталось как бы последним пережитком великих эпох: за него еще можно пойти умирать, выйти на баррикады, создавать произведения искусства. Наличие этого чувства и означает разницу между животным и человеком. Неужели трудно признать, что существуют вещи, недоступные для вашего ума? Лично я в этом уверен и из-за своего несовершенства не расстраиваюсь.

Зиновий Зиник, поздравляя меня с прошедшим днем рождения, посоветовал менять религию хотя бы раз в год. Замечательное предложение, Зиновий. Если я постоянно буду чувствовать вечность за своей спиной, чувствовать пульс исполинского сердца мира, я готов менять религию ежесекундно. В доме с крепкими стенами приятно устраивать сквозняк. Религия — стадия духовного падения по сравнению с духовностью вымышленного или реального золотого века. Зато теперь человек всегда должен находиться в становлении, развитии, невзирая на опасность и даже находясь в ее поиске. Иначе жизнь оборачивается лишь прозябанием, над защитой которого, похоже, трудятся лучшие умы эпохи. Главное, чтобы религия оставалась при этом религией. То есть полагала, что человек не может быть единственной мерой вещей. Что существует нечто более высокое и недосягаемое, ради чего и стоит жить. Ибо человек, который не стремится себя преодолеть, перестает быть собственно человеком.

Вадим Месяц

№4