ПРОЗА: Екатерина Перченкова: Рассказы

ДОЛГОЙ НОЧИ

Вечерняя луна висит в холодном окне, как ведерное донце, желтоватое под тонким слоем колодезной воды. Вода здесь вся желтоватая, но вкусная, но зимой с нее зубы ломит.
Тарико стоит у окна в пижаме, босая. Опирается на одну ногу, вытянутым носком другой касается раскаленной батареи – и не горячо ей. Держится за подоконник одной рукой, другая застыла в воздухе, на весу застыла, но это не тяжелая короткопалая лапка гипсовой пионерки, это теплокровный лебедь, изогнувший шею, плывущий незримо в сумерках детской комнаты.
Кира наклоняется и ставит левую ногу Тарико на пол. Берет ее плывущую руку и опускает вдоль тела. Сгибает колени, совсем костяные, худющие под пижамными штанишками. Кладет ладонь ей на спину и заставляет наклониться вперед – нормальный человек после этого грохнулся бы на пол и разбил себе нос, но тут восковая куколка, ей все нипочем. Такие хитрые манипуляции нужны Кире, чтобы отнести Тарико в постель – иначе придется брать ее на руки как есть, выпрямленную, у нее даже голова не запрокинется и руки не повиснут; ни в какую дверь не пройдешь с ней в охапке.
В постели спящая красавица пробуждается. Впрочем, она не красавица вовсе: тощая и чрезвычайно носатая особа лет семи (на самом деле – одиннадцати, просто уродилась мелкой и безмозглой), косящая левым глазом к виску, обгрызающая ногти до крови и впадающая в истерику при виде расчески. Тарико глядит на Киру одним глазом, а другим куда-то под тумбочку. Жестом, исполненным великолепного изящества, указывает на монитор, висящий под потолком спальни. И улыбается.
Кира ставит ей подушку повыше, надевает на девочку сначала очки, потом наушники. Сначала будет «Дон Кихот», потом «Жизель». Потом Тарико, может быть, уснет.

В спальне у мальчиков все спокойно, только толстый Эдик изгваздал черным всю подушку и половину одеяла, потому что он уже восьмой день панда. Панду бедняжка увидел по телевизору в позапрошлое воскресенье - и прилип носом к экрану, и ревел, когда про панду все кончилось. Прежде он с таким ревом кидался только на округлых и кудрявых теток, в которых, наверное, слабой памятью чуял маму. С того дня, чтобы Эдик не выколол себе глаз черным фломастером, Кира покупает в городе коробочки с театральным гримом черного и белого цвета. Эдик, не способный удержать в кулаке карандаш и не отличающий круг от квадрата, наносит раскраску на лицо с мастерством и привычкой настоящего индейца: зачерпывает грим и размазывает по лицу, а потом постукивает подушечками пальцев там, где нужно растушевать цвет. Получается хорошо. Просто пугающе хорошо. Что-то скажет папа Эдика, когда приедет в пятницу.

В столовой Кира обнаруживает полуночника Вову, прозрачного и белобрысого слюнявого малыша, который спрятался между мусорным ведром и тумбочкой, стащил большую кастрюлю и гукает в нее: по этому гуканью Кира его и находит. Вовина страсть к пустой посуде необъяснима; впрочем, скорее это привязанность к звуку: звук в пустую посудину нужно выпустить изо рта, а потом наклониться к ней ухом, покачивать головой над ней с блаженной улыбкой. У Вовы бывает такое счастливое лицо, блаженство так надежно скрывает отсутствие всякого человеческого рассудка в вытянутой головке, покрытой редкими белыми волосенками, что Кира сама как-то пробовала гукать в кастрюлю; ничего особенного. Вскоре Вова разлучен с кастрюлей, утешен, отмыт от соплей и убаюкан песенкой про медвежонка. Теперь можно спать и Кире.
Кира спит недолго, она лежит на диване в детской комнате, укрывшись цветным лоскутным одеялом; подглядывает за луной сквозь ресницы, хочет встать и взять еще одно одеяло, потому что холодно, но лень. А потом вдруг раз – и утро.

Андрей Витальевич утром приезжает с Большой Земли: на голове у него шапка-ушанка, за пазухой кулек с мандаринами, а в руках полиэтиленовые пакеты, хрупкие с мороза. Кира трет сонные глаза, собирает волосы в хвост и щурится восхищенно: что же это за дела такие – как она приедет, так просто из города, а как Андрей Витальевич – так с Большой Земли. Она с покупками, а он – с чужестранными сокровищами. Даже вся безмозглая мелочь это чует: бесшумно выползает из-под одеял, окружает его, мягко ступая босыми ногами по тихим коврам детской комнаты, и ждет.
Мячики для пинг-понга, нежные шелковые лоскутки, счетные палочки, фальшивые хрусталины от висячих люстр, цветная тесьма, овальные речные камушки – вот что лежит в отогревающихся пакетах. Кире легко представить себе, что у Андрея Витальевича дома стоит целый ящик речных камушков. А еще легче – представить, что ящика нет и что он всякий раз останавливает машину на мосту, спускается к незамерзающей реке и горячими горстями выгребает камни на береговой снег, выбирает подходящие и раскладывает по пакетам. Второе отчего-то больше подходит ему.
- Я не выспалась, - жалуется Кира, наблюдая, как мелкие разбирают сокровища.
- И не выспишься, - говорит Андрей Витальевич, пристраивая сапоги под батарею, а шапку на вешалку.
Драгоценную гору разбирают в восемь пар рук – молча, минут за пять, поделив сокровища без драк и споров: все, что белого цвета, принадлежит Тарико; что звенит – рыжей Кристине, круглое – Ванечке, блестящее - Мише; каждый берет свое и уходит прятать. Детские клады скрыты по всему дому, и кто наткнется на них во время уборки или просто случайно – не должен ничего трогать: крику потом не оберешься.
На ковре остается один серый камешек и один голубой носовой платок, не приглянувшиеся никому. Камешек забирает Андрей Витальевич, а платок Кира кладет в карман халата. За окнами синеет, светлеет, но теплеть не собирается: рамы потрескивают от мороза. Кира звонит Елене Петровне, старой кухонной богине, и говорит: не приезжайте сегодня, не надо, пожалейте себя. Очень холодно. Мы справимся. У нас все в порядке, мы правда справимся.

Сегодня никто не будет есть кашу, в которой тают кусочки сливочного масла, не будет размачивать овсяное печенье в клюквенном киселе. Сегодня каждому – свое. Например, Кристине – пирожки с мандариновой начинкой: это как-то сразу понятно, если на нее поглядеть. Для белобрысого Вовы в зернистый творог насыпали изюма, желтого крупного и мелкого черного. Эдику с Большой Земли привезли молодые побеги бамбука – Кира глядит на них с опаской, но Андрей Витальевич уверяет: ничего-ничего, панды только это и едят. Он запекает рыбу в фольге для Вани, немого улыбчивого мальчика.
Кира льет на сковородку белое тесто – вот расплылось на черном чугуне круглое солнце, вот пожелтело, зарумянилось и окрепло; для Тарико будут сегодня блины с медом. Кира вдруг обнаруживает комок в горле и слезы у глаз: оказывается, больше всех на свете Кира любит косоглазую и носатую больную дочку консерваторской профессорши и балетмейстера, тихую Тарико, чьи родители два раза в месяц выкладывают страшные деньги, чтобы не видеть ее дома. Соленые слезы Киры запекаются во втором блинном солнышке, положенном сегодня Тарико.

День двадцать первого декабря полон опасной стоячей тишины. Дети ходят какие-то квелые, засыпают на каждом шагу, сворачиваются звериными клубками на ковре, льнут к батареям, тонут глазами в большом аквариуме. Андрей Витальевич устроился с ними на полу, неслышно щелкает клавишами ноутбука, Ваня иногда катит к нему по полу мячик, а он аккуратно отправляет его обратно к Ване. Кира вяжет шарф, большой ярко-красный шарф из отдельных кусочков немыслимой сложности. Красная шерсть вокруг горла сейчас пришлась бы кстати, но схема такая трудная, что закончить выйдет не раньше марта. А потом, в сумерках, Кире становится неспокойно. От большого холода снаружи все трещит, даже собственные волосы потрескивают, искрят и липнут к диванному покрывалу. «Пойдем» - говорит Андрей Витальевич.
Еле переводя дыхание на морозе, они вытаптывают во дворе снег и тащат в центр вытоптанного круга все, что лежит в сарае. Старые детские стульчики, доски от бывшего забора, деревянные ящики, картон и фанеру, какое-то бессмысленное тряпье.
- Зачем костер? – выдыхает Кира белый пар.
Андрей Витальевич не отвечает ничего. А когда Кира продолжает говорить, опять выталкивая из себя в воздух белый пар про долгую ночь, традиции разных народов, мифологию, муми-троллей и так далее, он снимает перчатку, подходит сзади и необидной, но уверенной и горячей ладонью запечатывает Кире рот.

Безмозглую мелочь сначала надо накормить ужином и напоить горячим отваром шиповника, а потом намазать лица кремом от мороза, одеть как следует, закутать поплотнее и выпустить на улицу. Тарико сидит на краю постели; Кира берет ее руку и рука остается висеть в воздухе. Что тут поделаешь, пусть сидит.

Разгорается медленно. Охапка мороженой хвои, под которой куски старых обоев и мятый картон, вспыхивает отдельными ветками, трещит и гаснет; то есть, не гаснет внутри, а тлеет, но пока незаметно. Вова, похожий на колобок искусственного меха, у которого наружу торчат только покрасневший нос и короткие ручки в варежках, находит эмалированное ведро, в котором раньше носили шишки на растопку самовара. Гнездится на крыльце, обнявшись с ним; пристраивает над ним голову, неподвижную от капюшона и толстого шарфа, и давай гудеть внутрь. Сначала тихонько, на пробу, как обычно гукает, а потом во все дыхание; звук получается, как будто огонь ревет в печи и дым летит в трубу.

Тут как полыхнет. От почти сгоревшей хвои и обугленного картона к вершине будущего костра, сложенного шалашиком почти в человечий рост, дергаются огненные змеи – и загорается все, что должно сгореть этой ночью. И вдруг тепло, так тепло, что кажется – можно лепить снежки. Кира прямо с крыльца валится коленями в снег, стягивает варежки, опускает руки в белеющее, холодное – и чует, что нет, нынче никаких снежков, сыпучая крупа под пальцами, как и положено в большие холода. Кира глядит на свои беспомощные руки в снегу, на запястья, обмотанные бессмысленными бисерными нитками, и вдруг слышит, что за ее спиной гудит не один голос. Толстая панда Эдик, заинтересовавшись ведром, пришел к Вове, сел рядом и басит на одной тягучей ноте; у панды хороший, крепкий бас. У рыжей Кристины писклявый комариный голосок, уже три голоса за спиной, Кира оборачивается, не поднимаясь с колен, уже четыре голоса, уже семь, не будет только восьмого – Ваня нем как рыба, но вместо Вани гудит костер самой долгой ночи; не гудит даже – ревет, полыхает вовсю, заливая снег, и дом, и безмозглую меховую мелочь огненным золотом. Кире страшно. Кире смешно.
Андрею Витальевичу не страшно, кажется; она перебралась бы к нему поближе, но боится подняться из снега, так и стоит на коленях вполоборота, когда на крыльцо выходит босая Тарико в белой пижаме.


Рвануться, подхватить, наругать, унести в дом, натянуть на ноги теплые носки, одеть по-человечески, - надо бы, а нельзя: спящая красавица и впрямь почти красива теперь, длинный нос грозно красуется тонкой горбинкой, вокруг головы торчат впечатляющие колтуны густых волос, бесцветные губы сурово сжаты – и костер долгой ночи золотит лицо восковой куколки, лунатика, засони; и она делает шаг с крыльца.
Белая Тарико с черными волосами танцует на цыпочках, по щиколотку проваливаясь в сыпучий снег; раскидывает свои лебединые руки, вытягивает шею, отталкивается – от земли? – от снега? – от воздуха? – и в пару прыжков (о, видел бы ее сейчас отец, старый дурак!) оказывается у костра, и в прыжке третьем пролетает ревущее пламя насквозь.
Кира дернулась бы, но уже видит, как Тарико поднимается по ту сторону костра; пижама на ней все еще белая, а волосы не вспыхнули.
- Зачем? – снова спрашивает она у Андрея Витальевича, трудно поднимаясь с колен.
- Не знаю, - говорит он.

И все меркнет, шатается, ослабевает: и «дорогие телезрители», и «я люблю тебя», и «в одной далекой стране, о великий падишах», и «доченька», и «берите билет» - все, что за двадцать четыре года проросло в голове Киры тонкой и хрупкой арматурой, удерживающей на плечах глупый костяной шарик, – складывается и рушится, как рушатся домики из детского конструктора и строительные леса.
- Не знаю, - уверенно повторяет Кира, бросает в снег шапку, скидывает дубленку, едва не оторвав все пуговицы, и начинает расшнуровывать ботинки, обламывая ногти и торопясь, пока еще плавится сыпучая ледяная крупа под босыми ногами Тарико, пока висит над низкими крышами зеленоватая морозная луна, пока костер самой долгой ночи не утих и не умолк.


МЕСТО ГДЕ СНЕГ

Есть место, где снег превращается в свет.
У меня внутри есть место, где снег превращается в свет.

В медлительный свет сквозь стекло, обещающий ясный безветренный день, - там находится дом. У зимы осторожный аптечный запах; тетушка в белом колпаке бездумно смешивает порошки и капли, толчет в ступке сухую траву, держа под сердцем внука, старую больную кошку и фиолетовую традесканцию в вязаном кашпо. Только тем и греется, выставляя на полку прозрачные склянки с лекарствами. Если встряхнуть такую склянку, внутри пойдет снег.

Дело в возможности тепла – и только. Поначалу кажется, что смертные человечьи дети тянут друг к другу пальцы, похожие на корни, только обнаружив общий свет, установив и утвердив внезапное ошеломительное родство, - а потом становится понятно, что все куда проще. Чтобы один человек коснулся другого, нужно оставить их в закрытом помещении и отключить батареи. И соседство в ледяной скорлупе, где заоконный градус так же низок, как высок градус жидкости, употребляемой внутрь, даст сто очков вперед любому родству. Самая человеческая свобода – это неосознанная необходимость, безрассудное притяжение любого тепла, и дом находится там, где это притяжение сильнее всего: в черной сердцевине большой зимы, в запахе мерзлой калины, железной окалины; там обветшалая родина в заснеженных еловых крыльях, неизбежная, как вошедший без стука мертвец, как пустое лицо под горючей крещенской водой.

Человеческий голос имеет природу выдоха, поэтому он теплее воздуха, по меньшей мере, восемь месяцев в году. Припечатанный к бумаге, голос все равно не утрачивает тепла.

Однажды давным-давно, окончив девятый класс и купив билет на Ленинградском вокзале, я получила свою дозу лекарства: бездомный железнодорожный сквозняк выдул из меня напрочь всю смерть; грохот колес за ночь выстучал из моей пятнадцатилетней головы всю дурь: с тех пор я передвижник и пересмешник, переводчик с грохочущего языка железной дороги, у меня есть крыша над головой и стук колес под полом. Вот чем хорош кочующий дом, пропахший креозотом и табачным дымом: под его полом нет ни могилы, ни страшного тайника, ни испорченных консервов, запасенных в восьмидесятые годы на случай холодной войны. На случай холодного мира в нем есть титан с кипятком, удерживающий на круглых раскаленных плечах суматошный вагонный быт.

В незнакомой Старой Руссе, на ночном вокзале, оглядываясь на поздних пассажиров и прячась в кустах сирени от алкоголиков, а потом задремав на лавочке под фонарем, я хотела в плацкартный поезд, как домой, как в горячие объятия, как в рай; тогда и придумала писать письма человеку, едущему в поезде; с тех пор и не пишу почти ничего, кроме них. И с тех пор иногда получаю собственные письма, когда выхожу в промороженный тамбур, чтобы услышать дым и увидеть свет.

Нет никакого смысла. Никакого замысла нет. Нет во мне ни клеточки от той девочки в голубой китайской куртке, отдышавшей круглое окошко на замороженном стекле. Есть кочующий дом и стремительный вид из окна. Есть вдоль окна пылающий след торфяной лихорадки, никем не утешенной ивы, белокрыльника, спящего в черных ладонях болот; есть смертельный уют дальних полустанков, где пассажиры выходят в колыбельную темноту и навеки исчезают в ней; есть бессонная суета больших станций, которая хватает за плечи, бессвязной речью заливает уши, а в поезде, в железнодорожном тепле, еще долго выходит ознобом. Есть особое чувство, умещенное в опасное чередование без-/бес-: сочетание бездомности и бессмертия, возможность увидеть короткий сон, уснув на стеклянном плече своего двойника, отраженного в окне; только такими снами и лечатся дети слишком большой и слишком холодной страны. Есть трехминутная остановка и непрозрачные белые вазы, которые продают прямо с платформы в Вышнем Волочке, – они похожи на морозный зимний выдох, заключенный в твердую форму.


НАВИГАЦИЯ

Плавали однажды по большому озеру на большом катере… Нет, не так.

У нас катера – это прыгучие москворецкие поплавки, крашенные в белый и серый цвет; точнее, покрашенные когда-то и теперь линяющие. Никогда не видела оранжевого или синего катера, только эти: эндемики, вылупляющиеся из собственной оболочки к открытию навигации. Могут взять на остров, если очень повезет: по одному плаванию к острову на каждый год детства, на каждый конец апреля.

Бывает так: на тебя натягивают шапку и капюшон, застегивают и завязывают все, что можно застегнуть и завязать, наказывают не мочить ноги и разрешают забраться в катер. Первая детская разница: мальчики значительно произносят: «катер», звеня недавно обретенным «р», а девочки говорят: лодочка. И катер-лодочка летит, крошечный, с детьми и взрослыми. Лучше всего, чтобы прошла баржа, и чтобы на ее волне подскочить как следует, поймать глоток опасного счастливого восторга, и чтобы в лицо брызги. А потом большие вытаскивают маленьких под мышки и за шиворот на песчаный берег. На берегу можно жечь подсохший белый плавник, это всегда первый костер в году. Можно выковыривать из песка ракушки.

Можно пройти остров насквозь - кусочек суши, на котором голый неизвестный кустарник и уже распушившаяся сережками поросль ветлы. И прошлогодняя жесткая мертвая трава, выше головы, в ней стоишь, как в колодце. На дне колодца мертвой травы можно найти живую: только выбравшийся из-под земли чистотел и младенческую крапиву, которая не жжет рук.

Если на обратном пути нет баржи и волны нет, маленькие глядят на ускользающую из-под кормы бегучую пену и отковыривают с борта кусочки прошлогодней скорлупы, чтобы катер-лодочка безопасно слился с пятнистым пейзажем речной подмосковной весны. Взрослые за это ругают. Потом катер прижимается носом к берегу в месте под названием Наркомвод, откуда возвращаются в город пешком.

Большой катер другое дело. Он везет по воде столько грохочущей жизни, сколько в силах оторвать от берега. У него каюты и палуба. В каютах пахнет рыбой и перегаром. На палубе - водой, и чабрецом, заваренным в солдатской алюминиевой кружке, и дешевым портвейном, купленным по случаю в Турочаке, достойно выдержанным в рюкзаке. Там круглые сутки речь человеческая, обрывающаяся то в хохот, то в ругань, то в плач. И невыносимая ночь на приколе: самое отвратительное, что есть в человеке, – это вестибулярный аппарат. Почти ни у кого нет морской болезни, но всех посещают глухие мучительные вертолеты. В каюте душно и рыбный запах, на палубе комары. На берег нельзя. На берегу, говорят, медведи.

Ночи такие выветриваются из сознания с первыми лучами солнца. Даже не выветриваются, а выжимаются прессом деятельного студенческого восторга. Этот пресс сделан из крепчайшего материала, слова для которого я не знаю, но по-английски он мог бы называться unfuckable. И летит ковчег с моторчиком, и всякой твари на нем по паре: этнографические девочки шуршат тетрадками, геодезисты фотографируют каменные берега, водолазы распутывают лоты; такие красивые барнаульские студенты, что будущей ночью кто-нибудь здесь обязательно воплотит кинологический анекдот, согрешив с водолазом.
Верхний слой воды прогревается к середине дня. Ровно настолько, чтобы спуститься по веревочной лестнице с борта, обалдеть, ощутить – мгновенно и тоскливо – что мы плывем в сторону ледяного Чулышмана, вдоль которого только каменные столбы и скотомогильники. И наверх, на солнце. А можно с борта кувырком, приметив только, где лестница.

И я вот так же, с борта в воду, в отчаянно ледяную посреди лета воду, с головой, в привычном ожидании прикосновения дна, - и наверх, наверх.
Наверху такое солнце, что мокрые волосы высыхают за несколько минут.
Красивый барнаульский студент говорит: видишь поселок на берегу? Наши вчера мерили прямо здесь; вон там в поселке, видишь, ориентир. Под нами шестьсот метров глубины.


ПОЛОНИКА

Ягода полоника растет в поле под солнцем. Не земляника и не клубника – отдельная ягода, непривычная, потому что я понаехала из Москвы. А моя маленькая бабушка здесь – недалеко – ходила в школу пять километров пешком в гору в лютый мороз.

Все до единой бабушки, кажется, когда-то ходили в три места разом: в школу, в гору и в лютый мороз. Это меняет их лица и проступает в чертах тем отчетливей, чем ближе к старости.

Так вот, и моя ходила; в зимнем ледяном ведре носила оцинкованную луну, топила печь, тяжелым ухватом ворочала закопченные горшки, весной кормила цыплят, летом выбирала ягоды – горстями – из спутанной и выжженной июльской травы. Не случись ей потом оторваться от корней – не была бы для меня полоника чудом.

В означенном месте свернув с большой дороги направо, придешь в Махринские выселки. Я до последнего думала, ехать или нет; потом поглядела карту и решила ехать – за название. С легчайшим неподвижным сердцем и пустой почтальонской сумкой через плечо. Любые выселки хорошее место: в тот раз я сама себя куда-нибудь выселила бы с удовольствием, причем с удовольствием мстительным и злым.

Печальное, печальное: ранняя станция Красногвардейская, прозрачные бессонные люди, текущие мимо. Концентрация бессонницы в утреннем воздухе такова, что, кажется, сейчас всех будет тошнить. На общем серо-зеленом фоне неплохо выглядят алкоголики, ими хотя бы руководит жажда, а не желание прислониться к стене и закрыть глаза. Запрет на ночную продажу спиртного милостью свыше отменен в ближайшей круглосуточной палатке – и мне никто не мешает присоединиться – не в пространстве, но в ощущении себя – к алкоголикам.

Через полчаса я перестаю отражаться в каждом, кому вокзальная стена морозит лопатки и затылок, кто сквозь закрытые веки чует поднимающееся солнце, ждет его, чтобы с окончательным восходом освободиться, отнести к нему свое слабое частящее сердце и получить взамен другое – живучее городское, умеющее перенести и метро, и пробки, и всех остальных.

Если отражаешься в ком-нибудь, то первым человеческим порывом хочешь обнять и плакать – сам себя ведь не обнимешь и не заплачешь; если отражаешься в ком попало, лучше прекратить это дело, любое подручное средство сойдет.

Небо, распахнутое от западных крыш до восточных проводов, ставшее большой энциклопедией облаков, обещает веселую и злую непогоду, как в прошлый раз. В прошлый раз такое небо вывалило на наши бедные головы двухмесячную норму осадков за четыре дня, и каждое лето потом по заливным лугам бродили длинноволосые джинсовые кассандры, облаченные в футболки с угрожающей надписью: «будет Катаклизм».

Но больше ничего не случилось, только однажды упал с неба крупный град - как раз тогда, когда вслух пожалелось, что виски есть, а льда в него нет. Эта земля присвоила нас в лето Большого Катаклизма, схватила за ноги и не хотела отпускать, трактор «Беларусь», затонувший в грязи почти по самую кабину, громоздился на краю поля неожиданно уместным памятником всеобщей беспомощности и сиротству всеобщему в непогоду. Дороги домой не было, мы утратили чувство времени и пространства: несколько ночей в сыром тумане – здесь и там – цвели костры из того, что удавалось высушить и сжечь, и не поручусь, что никто не сушил ивовые поленья на груди под рубахой в надежде развести огонь.

По энциклопедии небесной обучаться легко: один раз пройдешь километр в грязи по колено, другой раз переночуешь в мокрой одежде, третий – обнаружишь, что верхняя стойка твоей палатки, металлическая стойка, чорт возьми, - выше всего на плоском пустом берегу, когда полыхает и грохочет со всех сторон. Еще пару раз закроешь дыру в брезенте собственным телом, как Матросов амбразуру. Глядишь – и ты навсегда уже гадатель по облакам.

Циклон ушел на восток, а меня автобус увез на юг от Москвы. Медленно и печально увез, пробираясь в бесконечной пятничной пробке. Кто покидает Москву о четырех колесах, тому всякий день на неделе – пятница. С собой была книжка, не желавшая читаться, бутылка джина и банка кофе, купленная в той же круглосутке, была привычка просыпаться рано и ходить в оглушительной пустоте до самых сумерек, был ужас перед непременной частью жизни – необходимостью смотреть на людей, а на месте ждали именно люди – не только свои, но и всякие-разные, громкие, разноцветные, яркие, понесло же меня в эти выселки, на эти кулички чертовы, в землю чужого народа, день и ночь грезящего о безмерных и бессмертных земляничных полянах.

Автобус меня высадил в целое поле полоники. Высадил и поехал дальше.

И оказалось: стекла автобуса спасали пассажиров от солнца. Что всю дорогу было блеклым небом и серой зеленью, то стало полыхающей синевой, горящим во все глаза разнотравьем стало.

Попала к своим, освобожденным, не ютящимся в скудных лесопарках, а царствующим: знаешь ли, что цикорий, бледный сорный цветок, прорастающий за мусорными баками, на самом деле – маяк, на всю высоту вознесенный над полем, дневной сторож, осветивший голубым цветом тропинки во все стороны: иди куда хочешь. Что кипрей, обычно соседствующий с крапивой и глохнущий от нее, в поле обретает слух и даже голос: он звучит морем, морем и выглядит – зыбким, бескрайним, волной отвечающим ветру.

А полоника просто есть.

(Я очень люблю одного человека, которого лицом к лицу никогда не видела. Особенно люблю за то, как он может легко говорить о невозможном и огромном, которого хотят все и про которое знают, что его не существует, потом отбить абзац и закончить вот так:

*а оно – есть.

Я всегда ему верю.)

Я искала своих родных в земле чужого народа – не такого уж бестолкового народа, если мечта его битловская бесплотная вдруг растет наяву во все поле, так растет, что идешь и боишься наступить на ягоды. Нашла. Напоили водой из родника. Посадили к костру. В лесу и в поле колокольчики, бубенчики, бубны, легкий березовый дым, запах ягоды, согретой солнцем. Хорошее место. В месте таком хорошо пойти гулять, потерять часы, наплевать на все и самой потеряться: там, где лес подступает к полю. Над чужой зеленой палаткой висит самодельный тряпичный транспарант, по нему размашисто написано густой краской: улыбайся чаще – и чаща улыбнется тебе.

Такие дела. Все правильно. Мне совсем не хочется бездны, которая на меня смотрит: пусть лучше улыбается чаща; это же надо такое придумать.

Ночью в низине сыро до невозможности дышать: ночью таволга разрастается во весь мир. Теперь можно – или признать, что этот густой и сладкий воздух годится для дыхания, или не признать – и остаться бесполезным балластом с больной головой под брезентовой крышей, утешаясь какой-нибудь сухой аптечной горечью. Мне лучше всех, я признаю. Меж стволов – сквозь высокие стебли – проступают костры, которые весь день пахли, а ночью стали видны. Мой старший друг пьяным утонул в траве. Благословенно любое время и пространство, где утопающего не нужно спасать, где он счастливее оставшихся на берегу. Тогда-то я и сглазила, не надо было так думать,

вот что было:

мы (какие-то невообразимые «мы», появившиеся невесть как, бесчисленные, тут же заговорившие в один голос) растеклись по лесу, догнались чем нашлось – красное сухое помню, коньяк помню, дальше помню, что сидим на обочине с гитарой и поем знакомые песни, а мимо проходят люди и подпевают на ходу. Что с кем-то, стоя на коленях в мокрой траве, освещенные резким и неровным огнем, читаем Киплинга – в два или в три голоса, отстукивая ритм по пустой пластиковой канистре, становится весело и страшно, начинается жизнь.

А потом среди нас находится человек, который хотел к земляничным полянам вдвоем, а поехал один, и возвращаться будет один, и дальше будет один, а вчера еще не был; он, шальной, пытается раздвоиться на глазах и говорить в два голоса: один прикован взглядом к огню, один врастает в лето, один не по годам мудр – он понимает, что был счастлив, а теперь пришло время быть благодарным, все хорошо; второму трудно говорить и больно дышать, второй покинут, оставлен, брошен, зол как чорт. Какой там Киплинг.

Дядьке Быкову, про которого много плохого говорят, все прощу: как тогда шептало, как грохотало, как пело: еще не раз мы врага превысим щедротами жертв своих, мы не зависим от пылких писем и сами не пишем их. Как из светящейся ночи говорили в черную, что черная ночь – хотя бы – надежна: никто не спалит сожженных и мертвых не перебьют. В общем, утвердили мы Быкова, испытали шаманской пластиковой канистрой:

*он – есть.

У покидающих лес одежда пахнет дымом, так и здесь пахло – дымом и ягодами.

В обратной дороге – уже не в автобусе, в родном вездеходе, пока везла на коленях полонику, подумала, что достаточно, довольно, хватит, – каждый день выбирать себе в собеседники Джона Донна;

а сегодня думаю, что

с первого кругосветного путешествия уже не страшно,

а с изобретения первого летательного аппарата – не важно вовсе,

есть ли на Земле человек, который был бы как остров.

№3