ПРОЗА: Андрей Бауман: Волк по имени Анна

Моей сестре Дине,
чьи сны стали этой историей

С самого начала у Анны были особые отношения со словами. Едва лишь наглухо застегнутый горизонт нечленораздельного молчания озарился первым фейерверком осмысленного возгласа, Анна поняла, что слова — это удивительные существа, с которыми можно играть целую жизнь и никогда не пресытиться. Вначале, когда она еще только училась ходить и овладевать тембром и тональностью звуков, они казались ей леденцами: прежде чем уронить из маленькой обертки губ то или иное слово, Анна долго обкатывала его во рту, запоминая привкус и уникальный рисунок едва уловимых шершавостей и зазубринок на гладком рельефе, остававшихся от соприкосновения с нёбом и режущим полотном пробившихся на волю зубов.

Потом, когда первые опыты прямохождения и осмысленной речи были уже далеко позади, когда игры стали разнообразнее и утонченнее, а мир взрослых — знакомей и ближе, Анна поняла, что слова — это шахматные фигуры, которые можно передвигать в различных направлениях, чтобы добиться желаемого. Отец только-только научил ее играть в шахматы, и Анна подолгу оставалась одна в своей комнате, продумывая виртуозные многоходовые комбинации. С самых первых минут многомесячного путешествия по черно-белому полю Анна подружилась с белым ферзем или, вернее, королевой, потому что второе слово подходило этой фигуре гораздо больше. Однажды, как только за отцом закрылась дверь и Анна впервые осталась наедине с двумя не слишком-то враждовавшими друг с другом партиями, белая королева скинула капюшон и дружески придвинулась к Анне. Королеве на вид было около тридцати пяти; чуть вьющиеся коротко остриженные волосы и почти не тронутая приближением старости мальчишеская фигура делали ее похожей на трубадура, однако довольно низкий голос, насквозь ироничные серые глаза и привычка курить сигареты, заправленные в длинный тонкий мундштук, скрадывали первое впечатление, придавая образу супруги белого короля новые, притягательно незнакомые оттенки. «Если бы она была леденцом, то вместо приторного конфитюра у нее внутри была бы приятная миндальная горчинка», — по привычке подумала Анна. «Если бы я была леденцом, то моя приятная миндальная горчинка исходила бы от упакованного в карамель цианистого калия», — сказала королева со значением в голосе и тут же рассмеялась. Так они стали неразлучными друзьями.

У разных фигур был разный характер, темперамент, коленкор или как там это называлось в запутанно-красноречивом мире взрослых. Ладьи, или туры (Анна и здесь находила, что второе, так называемое обиходное, старинное название гораздо точнее выражает суть, чем мертвое официальное), были, что явствовало уже из одной их наружности, основательны и неповоротливы. Они грузно двигались по краям танцевальной залы, медлительно пересекая надраенные до зеркального блеска квадраты черно-белого паркета, и не спешили принять участие во всеобщем бале-маскараде. Если слово-ферзь было всегда коротким, легким, многозначным и ироничным, скрывая под мантией юной энергичности мудрость первых, едва заметных морщинок, разбегающихся редкими паутинными стрелками вокруг контуров глаз, то слово-ладья произносилось медленно и дышало тяжело, как дедушка, мамин отец, обремененный грузом лет, воспоминаний и инфарктов, что обитал в дальней комнате и каждое утро выбирался на скамейку перед их уютным двухэтажным летним домом просушить на солнышке свое скрипучее заветрившееся тело. Слово-конь… о нем нечего было и говорить, настолько все становилось понятно при виде этих свободно гарцующих по доске существ. Такие слова были переполнены задором и вольностью, от которой в легких собирался пряный, пахнущий травами, сеном и белыми перьями облаков на глади лазурного неба полевой ветер. Кони были похожи даже не на обычных лошадей, которые либо дремлют в своем обернутом в полутьму стойле, либо пружинисто скачут привычным аллюром вдоль какого-нибудь цветастого луга, а на морских коньков, игриво встающих на собственный хвост в поисках партнеров по беспечному веселью. Когда Анна как-то раз заглянула в глаза одному из черных коней, она увидела там душу щенка овчарки, готового целые сутки напролет приносить мячики, палки и все прочие подброшенные в воздух предметы своему хозяину. Она погладила этого коня, и он от радости прыгнул таким зигзагом, каким больше не передвигался никто на поле, потому что это считалось неприличным ребячеством.

Конечно, играть с кавалерийской частью доски было всегда приятно, но Анна не забывала и о фигуре по имени слон. Точнее говоря, этого имени она никогда не употребляла, поскольку настоящий слон был грузным, потливым и, что уж греха таить, совершенно бессмысленным животным, чьи гипертрофированные размеры позволяли ему только возить дрова для цыганоподобных индийских крестьян из передач National Geographic, а по воскресеньям в качестве развлечения вытаптывать их хижины и посевы. Конечно, подобное сравнение было бы слишком оскорбительным для шахматной фигуры, и Анна, соблюдая учтивость и деликатность по отношению к своим новым друзьям, именовала «слонов» (фи, как же все-таки нескладны эти так называемые профессиональные термины!) офицерами. Слово-офицер всегда было делом чести: элегантное, строгое, обладающее безукоризненной смысловой выправкой и облаченное в безупречный звуковой мундир, оно произносилось не в любую минуту и по любому поводу, но лишь тогда, когда этого требовали обстоятельства самой важной и серьезной игры, именуемой жизнью. Что жизнь игра, Анна знала с первого проблеска сознания, теперь мерцавшего в ней ровным, ни на миг не сбивающимся с ритма анданте, но знала она также и то, что всякая игра требует соблюдения заранее оговоренных правил, даже если их никто никогда не оговаривал. Поэтому в наиболее ответственные моменты она выбирала слова, достойные быть занесенными в самый строгий и точный неписаный кодекс, на самые ясные и отчетливые скрижали человеческого разумения. Что тут еще добавишь… Слово офицера!

Впрочем, эта фигура игры и речи меньше всего походила на истукана, озабоченного одними кодексами да условностями. Теплоту и искренность настоящей дружбы офицеры знали как никто другой: с ними во всякое время было весело и славно. Особенно Анна подружилась с белым офицером (белый цвет, надо признаться, ей нравился все же чуточку больше), который из классовой, как сказал бы отец, солидарности, а в действительности просто из врожденного благородства предпочитал черные плашки сверкающего барочного паркета, признавая тем самым достоинство противоположной стороны. По вечерам, когда игра затихала, а никаких бальных торжеств или турниров не намечалось, Анна усаживалась вместе с белым офицером варить пунш и обсудить прошедший день, наметить планы на ближайшее будущее и заодно узнать массу любопытных подробностей из всемирной истории, каковою собеседник владел в совершенстве. Частенько голоса и тихий смех привлекали белую королеву (ее супруг, правда, то и дело утверждал, что ее привлекал запах свежесваренного пунша, но Анна знала, что это не так, и никогда не удостаивала ответом столь мелочное остроумие), которая, запросто, по-свойски подогнув ноги, садилась рядом с друзьями, дабы в очередной раз развернуть их беседу в каком-нибудь парадоксальном и крайне интересном направлении.

Но вот однажды, когда наступило утро и солнце ворвалось внутрь Анны дымящимся сиянием нового дня, она поняла, что слова переменились. Голова еще полна была обрывками снов, разбросанными по сознанию наподобие марок или газетных вырезок из опрокинутого альбома задремавшего коллекционера; воспоминания о вчерашнем вечере, когда белый офицер наизусть цитировал из Цицерона о том, что дóлжно сражаться ради чести и славы более, чем ради любых других благ, еще теснились в гостиных поднимающей тяжелые ночные портьеры памяти, как вдруг Анна отчетливо увидела смену декораций. Фигуры черно-белой игры — бала-манипуляции, маскарада вошедших в ритуал чувств — стройной гвардией передислоцировались в прошлое. Анна как раз хотела обратиться к белой королеве с каким-то вопросом, наверняка совершенно незначительным, и тут увидела, что королева, взмахнув ослепительно белыми крыльями, превратилась в альбатроса. «Мы ведь еще не пробовали прелесть полета», — произнесла королева-ферзь с одной только ей присущим непостижимым сочетанием мечтательных и сардонических полутонов и, совершив мгновенный обряд превращения, взмыла в распахнутую синеву летнего неба. Тогда-то Анна и поняла, что слова — это птицы, коими никто не управляет и кои вольны рождаться и покидать уютное гнездо гортани лишь по прихоти той стихии, того скрытого в недрах человеческого существа движения, которое именуется языком и плоть от плоти которого они являются тонкому и трепетному слуху.

Теперь слова, слетавшие с губ Анны, классифицировались по характерным отметинам и признакам птичьих семейств. Одни, звонкие и лучезарные, необычайно напоминали малиновок, встречавших каждую зарю на колокольне приветственной песнью. Другие, суетливые и сварливые, походили на чаек, которые, отказавшись от моря и корсарского промысла по разорению пингвиньих колоний, обосновывались в приморских городах на свалках и помойках и там громко конкурировали с окрестными бездомными за объедки позавчерашнего паштета. Были и храмовники-стрижи, и зимородки-альционы, держащие клюв по ветру, и голуби, чья печень не запятнана желчью, и совы, дочери хлебника, и жертвующие жизнью пеликаны, и сычи, зловещие стражи ночи. Были ветхие днями филины, что ухали в мглистом сумраке дальнобойной тяжелой артиллерией древних пророчеств, были воробьи, стремительно перелетавшие с места на место, сопутствуемые собственным немолчным чириканьем, похожим на одну большую местную сплетню, были и жаворонки, и фламинго, и ястребы, и попугаи, и синицы, и лебеди, и еще много других видов и подвидов слов, — говоря коротко, вся палитра, какую Анна, при любом ветре и в любой точке пространства безошибочно умевшая отличить сокола от цапли и уж тем более от ручной пилы, замечала в своих зеленых с желтым ночным отсветом глазах, вдумчиво и напряженно фокусировавших мир.

Но всегда было что-то еще. В самом ядре каждого леденца, поверх каждой шахматной фигуры, за криком и щебетом каждой птицы, — всегда было нечто самое важное, что ускользало от Анны. Это самое важное не имело яркого вкуса, мягко закутывалось в неброские, сливавшиеся с окружающим фоном одеяния и говорило шепотом, однако не тем боязливым шепотком, каким кролик сообщает своей крольчихе, что в близлежащих кустах решительно настроенный лис умывается перед плотным рождественским ужином, а нежным отголоском, как бы рассыпáвшимся на десятки созвучий, восходивших и нисходивших сквозь запеленатое в праздничный сумрак тело по всем рядам тембров, тональностей и тесситур. И все-таки, несмотря на это никогда до конца не стихающее, каждую секунду готовое перейти в явь предощущение, Анна никак не могла вызвать его на открытую игру. Было похоже на то, как если бы некто шел длинными шагами вровень с собственной тенью, а тень всякий раз слегка обгоняла его.

Но когда Анне исполнилось девять, слова разделили с ней еще одну свою тайну, быть может — самую важную, и даже наверняка самую важную. По крайней мере, самую важную среди тех вещей, какие обретаются в мире тайн, поскольку то, что еще важнее, уже нигде не таится, а сходит прямо на того, кто поднимает голову, и становится нераздельным с ним огненным светом.

Правда, про огненность Анне подумалось уже после происшедшего с ней события. Дело же было поздним августовским вечером, когда домашние улеглись по своим комнатам и в мире воцарилась тишина, столь необходимая для раздумий и путешествий. Закрыв за собой калитку, отделявшую тенистый грушевый сад от широкого извилистого проселка, Анна пересекла потрескавшийся грунт и углубилась в стремительно темнеющий перелесок, где в дупле могучего старинного дерева, вперявшегося в небо всеми тремя своими верхушками, ее, как и в любой другой из вечеров, ждал секретный тайник. Разумеется, Анна понимала всю избыточность подобной тавтологии, потому что тайник секретен и так, безо всяких эпитетов, но каждый раз, когда она думала о нем, ей было приятно осознавать, до какого градуса конспирации доведено ее тайнодействие. Впрочем, настоящая мистерия должна была наступить только в тот самый августовский вечер, когда Анна торжественно затворила за собой внешние врата, в просторечии именуемые калиткой, и ступила под сень древней дубравы воскурить фимиам новому божеству. Из всего этого помпезного сочетания слов Анне особенно нравилось «воскурить», потому что речь шла о большой и вкусной сигарете, которая была преступно уведена из отцовского портсигара как раз накануне. Теперь Анна набрала побольше сухих веток, сложила их неподалеку от дерева, вынула из дупла блестящую красную зажигалку и виртуозным движением фокусника подожгла неровную горку. Бархатная пустота неподвижных сумерек озарилась терпким, заостренным, чуть угловатым сиянием. Тогда Анна еще раз подошла к дуплу, извлекла из него драгоценную добычу и, вдохнув всем существом новый, чужой аромат, поднесла сигарету к огню. Белый край предмета многодневного вожделения преступно зашипел и, мгновенно обуглившись, выдохнул несколько веселых искр, изящно десантировавшихся на освещенную землю. Анна зажала сигарету между губами и, закрыв глаза, втянула в себя ее дымную летучую субстанцию. В следующую секунду поперек горла пролегла какая-то широкая шерстяная складка, а из распахнувшихся глаз брызнули резвые искры — близкие родственники тех, что только что провальсировали в воздухе. От неожиданности Анна сказала нечто, напоминающее сдавленное «Кар!», и белое чудовище, заправленное в уютный желтый колчан, кувырнувшись в воздухе, стремглав прыгнуло вниз.

В очередной раз запустив в озадаченное нутро порцию лиственной свежести, Анна наклонилась, чтобы подобрать источник злоключений, упавший рядом с огнем, но тут пламя, высунув длинный насмешливый язык, лизнуло ее руку. Анна мгновенно отдернула ладонь. «Что это?» — подумала она. Нет, конечно, будучи смышленой девятилетней девочкой, Анна прекрасно отдавала себе отчет в том, что всего-навсего обожглась о костер, однако это-то как раз волновало ее меньше всего. «Что это?» — повторила она. Сначала — но только в самую первую секунду — Анне показалось, что со стороны огня то было натуральное собачье подхалимство (в дружественности коснувшейся ее субстанции она нисколько не сомневалась), однако спустя несколько мгновений она поняла, чтó это было… Анна долго не могла подобрать слово, которое более всего подходило бы к ситуации, но вдруг ее озарило: рукопожатие. Да, это было самое настоящее рукопожатие, хотя у пламени и не было рук. Но если не движение руки, тогда что же? Анна повернулась, чтобы посмотреть пламени прямо в его светоносные мерцающие глаза, и в тот миг, когда ее тело заслонило тень огня, внутренний голос сказал ей: «Голос». Голос… У огня был голос. Огонь заговорил с ней. Огонь окликнул ее по имени. В этом не было совершенно никаких сомнений.

Теперь все встало на свои места, хотя все и так было на месте. У каждой вещи, каждого дыхания, каждой стихии и чувства было имя. Слова были именами. Всякое сущее обладало голосом, и этот голос был его именем, его словом. Слова жили в самом средоточии вещей и облекали их, как ореол. Слова были их наготой и славой. Они были их знаменосцами, и портретистами, и оркестрантами, и архитекторами. Слова больше не были птицами, но зодчими вещей, которые скрепляли вещи живой строительной кровью, то есть собою. Тогда кто же была она, Анна? Чье имя назвал огонь, неожиданно приблизившись к ней? Кого она видела, смотрясь в неподвижный океан зеркала? «Если бы ты был королевой или ласточкой, — сказала Анна огню, — я никогда не узнала бы, кто я. Но ты говорил со мной не как с ребенком. Как с равным». Огонь едва заметно улыбнулся подрагивающими на ветру ресницами и погрузился в теплое, баюкающее молчание.

Теперь, когда свечение слов, выражавших смысл и энергию всех встречавшихся ей вещей, нежно и дружественно пронизывало ее каждое мгновение, Анна ждала того момента, когда словесная стихия откроет ей самое важное и существенное. Целый год она с совершенно не свойственным девочкам ее возраста стоическим и даже в чем-то героическим терпением спешила узнать имя, которое выведет из ленивой дремоты однажды окликнувший ее огонь и все прочие предметы и существа, всех, кому ей столько нужно было поведать… чтó именно она должна была поведать, Анна еще не знала, но когда наступит срок, это моментально прояснится, тут у нее не было никаких сомнений. И вот в день десятилетия слова почтительно расступились, чтобы дать появиться решающему имени, которое десять лет назад, в день сотворения Анны, запеклось на губах неведомого факельщика, осветившего ей путь в мир, и с тех пор оставалось скрытым.

Первая круглая дата в жизни Анны была отпразднована в загородном доме в тесном семейном кругу, но отпразднована со всей роскошью, какую можно было организовать собственными силами вдали от напыщенной городской суеты. К началу торжества взрослых набралась целая дюжина, в основном близкие родственники, хотя приехали и несколько знакомых с маминой и с папиной стороны. Детей не наличествовало вовсе, чему Анна была только рада, потому что слегка презирала почти всех своих сверстников за младенческий интеллект и привычку к грубому беспорядочному мельтешению. Были и танцы, и подарки, и множество цветов, и чертовская прорва десертов, от коих запросто можно было раздуться, как накачавшийся медом Винни-Пух и его знаменитый шарик. Очень быстро явилось вино, под обоими видами которого Анна и причастилась настоящей взрослой жизни, милостиво отпущенная на произвол своих праздничных желаний. Отведав сразу несколько превосходных вин, терпких и ароматных, из подсвечивавшего их торжественными огнистыми переливами узорчатого хрустального фужера, осыпанная с головы до пят конфетти счастливая именинница с удвоенной резвостью принялась за украшенный хрустящим безе черничный торт, пока дядя, папин брат, саркастически уверял присутствующих, что больше никогда не даст себя пленить разного рода анютиным глазкам и кукушкиным слезкам, потому как подобная доверчивость всякий раз венчается венериным башмачком, чей гулкий цокот подозрительно похож на звук аукционного молотка, означающий безжалостный приговор: «Продано!» Кто-то не преминул заметить, что слово «венчается» здесь особенно уместно; эта ремарка была встречена новым приступом всеобщего веселья. К тому времени как на лобное место вслед за приговоренным черничным тортом улегся малиновый пудинг, ожидая своей очереди быть гильотинированным безжалостными резцами новорожденной, празднество перешло в фазу той блаженной беспричинной радости, когда ничто уже больше не имеет значения, кроме взаимного перекрестного веселья, подпитываемого лишь остроумием и слегка взлохмаченной алкоголем бодростью собравшихся. Анна, счастливая и переполненная светом, весь вечер вдыхала пьянящий и элегантный блеск этого восторженного, самозабвенного праздника, в который было подмешано немного предзакатной раннесентябрьской позолоты, пока не пришел сон, уложивший ее заботливыми материнскими руками в белые крахмальные облака.

Сны Анны всегда были естественным продолжением ее бодрствования. В них не было той экстраординарной хаотичности, какая наполняла обычные человеческие сны. Это даже нельзя было назвать просто правдоподобием, которое частенько осеняет сновидения, хотя, если вдуматься как следует, в последних обычно очень мало подобия и уж совсем никакой правды… так, плохонький слепок с житейской логики, уснащенный кучей беспорядочно накиданных и фантастичных деталей. В снах Анны вещи никогда не были разбросаны, как одежда поспешно юркнувшего в кровать расшалившегося ребенка. Не то чтобы Анна фанатично соблюдала какой-нибудь порядок, вовсе нет, просто предметы всегда оказывались на своем месте, а их сочетание пронизывалось естественной, не нуждающейся ни в каком воспитании гармонией. Так уж сложилось с самого начала, и Анна не испытывала по этому поводу ни радости, ни дискомфорта. «Натура — вторая привычка, — думала она про себя (вот именно, молча — значит про ту, что смотрится в зеркало!), перефразируя любимую папину поговорку, — а может быть, и первая».

Однако сон, в чью калитку Анна спокойно вошла в день своего десятилетия, чем-то неуловимо отличался от любых остальных снов, хотя по видимости все было как обычно. И тем не менее… в этот момент Анна подошла к зеркалу и услышала внутренний голос, тот самый, который подсказал ей природу огня, открывшего Анне свое имя и речь. Голос медленно и отчетливо произнес: «Белый волк». Анна смотрела, не мигая, в собственные глаза. Белый волк. Неожиданно родившееся словосочетание надлежало как следует обдумать. Она сразу представила себе белого волка. Это был большой, красивый зверь, нет, даже не зверь… то есть да, конечно, животное, ведь волк все-таки, но, как бы это подобрать подходящее слово… Вот белый волк был совершенно не похож на обычных лесных волков, которых фотографируют зоолюбители в заповедниках и снимают на видеокамеру телеоператоры, чтобы потом какой-нибудь ведущий проблеял на экране очередную ерунду про ареалы обитания, инстинкты, повадки, экосферу, биоценоз и прочие непонятные несуразности. Белый волк не был похож и на серого волка, переодевшегося бабушкой, чтобы воспользоваться слабостью, доверчивостью и нежнейшими слоеными пирожками Красной Шапочки, за которые, впрочем, ему пришлось ответить перед целой бандой диких лесорубов. Белый волк был… человеком, что ли? А если в каком-то смысле да, тогда, пожалуй, и оборотнем?.. Ну, если даже он и был оборотнем, то уж точно не имел ничего общего ни с оборотистыми оборотнями сказок (Анну особенно радовало это удачно придуманное ею каламбурное определение), ни с теми суетливыми неврастеничными любителями кстати и некстати повыть на луну, которых частенько можно увидеть в телевизоре, когда все ушлые дети потихоньку прокрадываются к заветному экрану посреди чуть слышно бряцающей лунным сиянием ночи и пополняют свой образовательный багаж самыми лакомыми фактами, усиленно замалчиваемыми и в школе и в домашнем кругу. К тому же в белом волке не было совершенно никакого раздвоения, как это бывает с оборотнями: волчье и человеческое сливались в нем до полной неразличимости. Он был, безусловно, джентльмен. Перед дамами всегда снимал шляпу, частенько наведывался в театр (как и отец Анны, он, должно быть, предпочитал Ибсена и Метерлинка) и наверняка никогда не пропускал воскресную партию в покер. С ним Анна чувствовала бы — да нет, никакого «бы», просто чувствовала — себя принцессой, которой равно подвластны стихии дня и ночи. В каком-то смысле ее идеалом была маленькая разбойница, сделавшая Герду своим северным оленем по воле минутного каприза. Минутные капризы, конечно, не очень трогали Анну, хоть она и позволяла себе иногда нечто подобное, зато власть воли, ее силу и свободу она ставила очень высоко. Белый волк воплощал разом обе ипостаси свободы — просторную вольность и никому и ничему не рабствующую волю. Одним словом, он был верхом галантности в обществе, от которого нисколько не зависел.

«Так-то вот», — едва успела наставительно подумать Анна, как ее позвали. Дело происходило, разумеется, внутри сна, но, как уже было сказано, сновидения Анны служили прямым продолжением ее бодрствования, так что она вышла из своей комнаты и спустилась в гостиную по той же самой лестнице, по которой всегда спускалась и во сне и наяву. В гостиной собрались все, кто участвовал в праздновании достопамятного десятилетия, только теперь их лица выглядели хмурыми и озабоченными. У мужчин были ружья, топоры и вилы, женщины оказались оснащены миниатюрными дамскими пистолетами.

— …Пора положить этому конец, — докончил фразу отец, когда Анна только-только спустилась, протирая сонные глаза. — А, солнышко, вот и ты.

— Что случилось, папа? — спросила Анна.

— Этот белый волк — самый страшный из всех, кто нападал на нас. Он убивает наш скот и наших собак, никто из охотников так и не вернулся из леса. Мы все вместе идем уничтожить его.

Анна очень плохо понимала, зачем нужно уничтожать столь благородного, учтивого и образованного джентльмена, с которым всегда можно обсудить последнюю театральную премьеру за воскресной партией в покер, однако возражать ничего не стала.

— Ты пойдешь с нами, принцесса? — спросил отец.

Анна совершенно не чувствовала энтузиазма, но моцион обещал быть интересным, так что она утвердительно кивнула и пошла переодеваться к вечерней охоте на белого волка.

Когда вся стая (другого определения Анне почему-то не приходило в голову) охотников дружно выдвинулась в сторону лесных угодий, еще светило рыжеволосое вечернее солнце, но вскоре быстро стемнело. Лес встретил гостей напряженной дремотой сумерек, прорежаемых разбуженным птичьим клекотом и вороньими голосами надвигающейся ночи. Стало заметно холодно. Люди шли долго, но так и не встретили никаких знаков или примет коварного хищника. «Нам пора разделиться», — сказал отец, раздраженный затянувшейся увертюрой к назначенному ноктюрну. Охотники разбились на несколько групп и начали стремительно отдаляться друг от друга. Только скрип веток, озябший кашель и утомленные тихие возгласы зашелестели аккомпанементом к этому тревожному ночному путешествию.

И тут сознание Анны, как это часто бывает во сне, раздвоилось. С одной стороны, она была собою, Анной, десятилетней девочкой в коричневом плаще с капюшоном, идущей след в след за отцом, рядом еще с несколькими охотниками — искать белого волка. С другой стороны, она была божественным наблюдателем, всемогущим небесным соглядатаем, который зрит всю картину мира, всю панораму универсума безошибочным взором всеведущего существа. Анна как на ладони видела лес, и всё, что за пределами леса, и маленькие точки человеческих существ, которые вместе с тем представали перед нею фигурами в полный рост, и себя, рассекающую лес своим присутствием. И неожиданно сполох озарения, бьющий без промаха в самое сердце очевидности, пронзил существо Анны до последних клеток костного мозга: Белый Волк! Имя!! Голос сказал ей имя. Ее имя. Она и есть белый волк. Сама учтивость, наизусть знающая Метерлинка и убивающая всех, кто покусится на ее — его — право насладиться законной добычей. Слово стало плотью, плоть — светом, а свет — решением и решимостью. Все дальнейшее было настолько очевидно, что не оставалось места даже для тени сомнения, даже для возможности этой тени. Что могло быть проще, чем расправиться с разбредшимися по извилистому тенистому сумраку маленькими, одинокими фигурками людей, съеженными страхом, неизвестностью и темнотой? Ружья, пистолеты и топоры были бессильны. Даже полумифологическое серебро, догадайся незадачливые ловцы зарядить его в свои самонадеянные охотничьи стволы, вряд ли смогло бы помочь, так чтó уж говорить об остальном… Они были столь беспомощны и одиноки, что Анне вдруг стало их жалко. Но вся жалость осталась там, наверху, у Анны-сновидца, у божественного наблюдателя, который забросил известный моральный закон повыше — в еще более известное звездное небо над головой. У Анны же, что была героем и вершителем сна, не было жалости, хотя злобы, гнева и жестокости тоже не было. Просто так предписывали правила игры. А соблюдать правила игры — дело чести. И слово чести… Слово офицера. Слово королевы. Слово принцессы. Леденцовый страх, безупречный эндшпиль, высота птичьего полета, голос огня и белизна волчьей души, — все было здесь как на ладони, между двумя Аннами, между Анной и Анной. Да, собственно, только между Анной — которая никогда не раздваивалась, разве что понарошку, чтобы соблюсти правила игры. Она была одной и той же, той же самой, единственной и единой. Она знала свое имя, знала, кого видела в зеркале, видит сейчас и будет видеть всегда. «Мы ведь еще не пробовали прелесть полета», — произнесла Анна с одной только ей присущим непостижимым сочетанием мечтательных и сардонических полутонов и, улыбнувшись белому волку, открыла глаза.

Солнечный свет струился в распахнутые окна безоблачной и великодушной сюитой. Запахи трав, ветра и нарождающегося сентябрьского неба щекотали ноздри предвестием божественной сумятицы листопадов и ликующего счастья. Анна потянулась, откинула одеяло, встала с постели и, пройдя по полу босиком и в пижаме, открыла дверь комнаты. За дверью неподвижно лежал отец, заботливо укутанный в запекшийся и уже немного почерневший красный шарф. Анна поцеловала отца в щеку, аккуратно погладила копну каштановых волос и спустилась по лестнице на рекогносцировку. В гостиной и комнатах царил творческий беспорядок. Точнее сказать, это не было беспорядком, потому что застывшие тела, выгнувшиеся через спинки стульев или схваченные метким броском художника прямо на полу, представляли собой идеальную многоходовую композицию. Вот только дедушка слегка выбивался из стройной картины: его голова была слишком резко запрокинута навзничь, а малиновый узор на кремовой рубашке казался чересчур крикливым. Анна поправила дедушкину голову и накрыла излишне резкий рисунок вязаной безрукавкой. Теперь получившийся хаос был отточен до легкой и изящной моцартовской гениальности.

Анна вышла из дома. Красота окружившего и вскружившего ее мира пронизывала тело и дух беспечной милостью и грацией утреннего бриза. На скамейке лежала мама в вечернем платье, с розой в волосах. Легкие тени под глазами подчеркивали ее изысканную элегантность, а распахнутые зрачки, подернутые пепельной аурой отрешенности, придавали всему облику томное и загадочное очарование. Анна наклонилась к матери и прижалась щекой к ее щеке. «Я люблю тебя, мама», — тихо сказала она, зная, что тоже любима. Уголки маминых губ тронула тень невидимой нежной улыбки.

Анна встала и повернулась к скамейке, что стояла поодаль. На ней сидел белый волк. Увидев Анну, он учтиво снял шляпу и вежливо помахал тросточкой. Анна тихонько засмеялась и весело помахала ему в ответ. На мгновение она сомкнула веки, потом снова взглянула на дальнюю скамейку. Белого волка там уже не было, но Анна знала, что он рядом и всегда будет рядом, потому что он — это она, ее заветное слово, ее имя, ее голос, ее естество, ее сияние.

Март–апрель 2006
№3