ПОЭТИКА: Вадим Месяц. С СЕРЕБРЯНОЙ ЛОЖКОЙ В РУКЕ: ЛОСКУТНЫЙ МЕМУАР (Памяти Аркадия Драгомощенко)

Смерть Аркадия Драгомощенко удивительным образом напомнила мне финал культовой когда-то и, несомненно, значительной книги Германа Гессе, созданной в годы Второй мировой, — «Игра в бисер. Жизнеописание Иозефа Кнехта, Магистра Игры». Последняя сцена написана лаконично, если не поспешно, но многозначительность, романтичность хода, предполагающая за собой некоторую ландшафтную и метафизическую пышность, выводят ее на уровень настоящей трагедии (почти «Смерть в Венеции»). Финал — естественное продолжение художественной логики повествования: я не могу себе представить иного конца.
Итак, Европу постигает духовный кризис вроде нынешнего. Политикой и наукой занимаются жулики, стихи пишут шарлатаны, публика ищет развлечений. Для спасения цивилизации создается Касталия — убежище для интеллектуалов, писателей, художников и т. п. «Главным достижением кастальской интеллектуальной жизни является “игра в бисер”, давшая заглавие самому произведению. По сути своей, “игра в бисер” представляет собой синтез всех отраслей творчества в одно, универсальное искусство» [1].

Иозеф Кнехт — признанный во всем мире лидер культурной элиты, судьбе которого посвящен роман, магистр гуманитарного ордена, один из руководителей Касталии, видящий свою миссию в «игре со всеми ее смыслами и ценностями» во имя спасения культуры, — покидает «республику ученых» и возвращается «в мир». Остаток жизни он решает посвятить воспитанию молодежи, всегда полагающейся только на собственный опыт вопреки мудрости предшественников. Кнехт берется воспитывать сына друга — юношу своенравного, гордого, дерзкого. Кончается эта попытка плохо: мальчик предлагает учителю переплыть ледяное озеро, Кнехт принимает вызов «дионисийства» и — тонет. «После прыжка он сразу вынырнул на поверхность, увидел далеко впереди плывущего Тито, ощутил, как его одолевает ледяная, дикая, враждебная стихия, и в воображении своем еще боролся за цель заплыва, за уважение и дружбу, за душу юноши, когда на деле он уже боролся со смертью, вызвавшей его на поединок и охватившей его в борьбе. Все силы свои бросил Кнехт в эту схватку и сопротивлялся до тех пор, покуда не перестало биться сердце» [2]. Юноша ищет Кнехта, не находит, в ужасе сидит на берегу, виня себя в содеянном.
Говорят, здесь озвучен «комплекс 1946 года», сознание интеллигенцией «виновности» перед культурой в ущерб ее собственной ответственности перед людьми. Аркадий — 1946 года рождения. Я обращаю внимание на такие детали [3].
«Какое горе, думал он в отчаянии, ведь это я виноват в его смерти! И только теперь, когда не перед кем было показывать свою гордость, когда некому было сопротивляться, он понял всей горестью своего смятенного сердца, как дорог стал ему этот человек. И в то время как он, вопреки всем отговоркам, осознавал себя виновным в смерти Магистра, на него священным трепетом нахлынуло предчувствие, что эта вина преобразит его самого и всю его жизнь, что она потребует от него гораздо большего, нежели он сам когда-либо ожидал от себя» [4].

Мне ненавязчиво пришел в голову сюжет этой почти забытой книги, когда в сентябре 2012-го я получил письмо от своего друга, американского поэта Эда Фостера, с просьбой проверить печальный слух. Увы, это оказалось правдой. Драгомощенко умер. Особую абсурдность ситуации придавало то, что я был в это время на Черном море, на поэтическом фестивале в одном из бывших домов отдыха бывших советских писателей. Вы спросите, что меня смущает? Обстановка. Расслабленная обстановка, предполагающая, что поэт — лучший из людей. Что он в свободное от «сладких звуков и молитв» время пьет вино и обнимает девушек. С ситуацией жизни и смерти Аркадия это не вязалось. «Ямбово/хорейное картавое пританцовывание» [5], раскинувшееся вдаль и вширь нашей словесности, как говорил Аркадий Трофимович, кипело и булькало. Я понимал его раздражение, хотя наши счеты с традицией существенно различались. Думаю, у него не было времени разобраться с моей тяжбой. Теперь я попробую разобраться — с его. Положение обязывает: я-то еще не умер.
Что первое приходит на ум? Что нас объединяло? Что могло объединять? Думаю, если мы с Аркадием чем-то и схожи, то не только связью с американским авангардом 90-х, а именно желанием вывода поэзии за пределы литературы. Он уводил смыслы за рамки языка, оставаясь в языке. Впадал в рассчитанный бред словотворчества в поисках новой материи, которая уже не подвергается ни анализу, ни сравнению, которая становится самостоятельной формой существования. Он нечто писал, именно писал, производил продукт, фактуру, марлю. Ему ближе были материальные вещи в виде написанных слов. Очарованность «сепаратностью» речи, более того — объявление этой «сепаратности» смыслом поэзии, меня не устраивали. Роение смыслов отвлекает от чего-то более важного: в конце концов, у меня трое маленьких детей.
Без сомнения, Аркадий хотел быть мэтром. Он и был мэтром. Магистром, мэтром, профессором. Не зря я вспомнил Касталию. Не знаю, кто в приведенной притче был Иозефом Кнехтом, кто — молодым Тито Дезиньори, но ощущение привязки, пусть даже на самом необязательно-поэтическом уровне, есть. Мне приятно было видеть его в должности приглашенного профессора в кампусах американских университетов. Он был на месте, сиял, сверкал, само почтение. Году в 97-м мы вместе покупали береты и шарфы на развале в Джерси-Сити. О, отлично, говорил Трофимыч, буду как Мишель Деги, как Рене Шар, как Роден. Не помню, что для этого было нужно конкретно. То ли шарф, то ли берет, то ли свитер. Бродский, по свидетельству современников, подделывался под ирландца. Отлично. Таковы приметы времени. Мы были счастливы. И Зина, идеальная жена поэта, была довольна. Аркадий был приглашен куда-то в Сан-Диего читать лекции, по пути остановились у меня в Нью-Джерси: мы сделали чтения с ним и Айлин Майлс у нас в Хобокене.
Привез их с Зиной Миша Йоссель: поздно, но до закрытия винных магазинов. Встретились традиционно тепло. Ночью, вертя коротковолновый приемник, который купил специально, чтоб узнавать новости очередного российского путча, — поймал Cranberry и орал вместе с Долорес О’Риордан: «Zombie! Zombie!» Миша испугался, но, слава богу, не навсегда. Выступили хорошо. Я забыл распечатать треть поэмы, но самодовольно прочитал то, что было. Аркадий выступил удачнее: у него с собой была книга на английском. Впрочем, хлопали нам одинаково радостно. Потом начались будни, славные такие будни, когда Зина учила меня есть вареный аспарагус для здоровья, а Аркадий — разбавлять вино водой. При виде спаржи я теперь вспоминаю Зину, а на водопадах — Аркадия Трофимовича Драгомощенко.
После их отъезда я объявил сухой закон, написал «Ход выветривания» и Algae, в которых можно заметить начало незавершенного диалога с Драгомощенко. Поехал на конференцию в Вашингтон, где познакомился с людьми, которые во многом определили последующие годы моей жизни.
— Аркадий, поэзия должна быть глуповатой, а ты умничаешь!
— А почему она должна быть глуповатой?
— Так обаятельней. И барышням нравится. И умным людям.
— Чушь. Поэзия должна быть интеллектуальной. А Пушкин, по-моему, хреновый поэт. Вторичный. Неумный. Почему все заладили: Пушкин, Пушкин… Будто ничего другого нет. Мне больше нравится Джон Эшбери. Или даже Чарльз Олсон.
В 2004-м он напишет для удобства перевода и международного взаимопонимания:

Они говорят: почему же так... всё просто, просто люби Родину
Они говорят: люби Бога, потому что он Родина, просто
Они говорят: почему ты все время морду воротишь
Они говорят: это — как Сталин и Пушкин. Это наше морозное утро
Они говорят: не перечить. Следует извлекать благо. Только благо
Они говорят: не только те, кто любит Пушкина и Родину…


И уж совсем пародийное: «Зачем, Ходорковский, ты сидишь в тюрьме?» А он отвечает: затем и сижу, брат Аркадий!
А пока на дворе 1997-й. Мы пьем вино, разбавленное водой. К нам приходит какой-то грек, собирающийся организовать фестиваль поэзии на ее родине, в Греции. Аркадий воспламеняется, произносит искрометные речи. На прощанье все обнимаются.
— Не знаешь, кто это такой?
— Местный жулик из Принстона. По виду грек. По поведению еврей. Америка располагает к аферам.
Обладал ли Аркадий искусством интриги, обольщения, шантажа? Был ли хитер, изворотлив? Другими словами, был ли политиком в литературе? Конечно. Аркадий Трофимович был опытным литератором, а значит, и литературным деятелем. Есть вещи, которым бы я у него поучился не только в литературном, но и в окололитературном плане. Нужно подчеркнуть еще одну важную вещь: я практически не знаю питерского расклада, не представляю, насколько трудно было Драгомощенко оставаться всю жизнь белой вороной диковинного поэтического призвания и, возможно, противостоять всем: классикам, песенникам, куплетистам. Журналам и союзам. Если поэт должен быть героем, то Драгомощенко был героем. Если поэт должен быть клоуном, то он был идеальным клоуном, лучшим, самым изощренным. Нас сближало еще и украинское происхождение: как известно, «там, где хохол пройдет…». И другое: мы оба генетически не принадлежали к столичным интеллигенциям. И нам, похоже, это нравилось.

Они проходили сквозь нас, в их зрачках думал закат,
Под стать литере в области переменного выдоха.
Предприняв простое усилие, в них
возможно было увидеть
По кровле бегущее дерево, стяг, трепетавший на лезвии.


В возрасте двадцати пяти лет я все еще считал лучшим поэтом питерского Гребенщикова, хотя Мандельштама уже читал. Аркадий оказался интересней «Аквариума», разве что не пел. Кажется, что и с Лин Хеджинян их познакомили рокеры. Можно сказать, что в советской литературе преобладали оттенки серого, а ребята пытались ее раскрасить. Если проза Александра Грина — перевод с несуществующего иностранного, то поэзия Аркадия — все-таки рефлексия поэзии американской, французской (пусть это и разные вещи). Такая вот экзотическая тоска по мировой культуре. Сами американцы о принадлежности Драгомощенко к Language school отзывались скептически. Я слышал это несколько раз и думал: «So what?» Мне эта мысль казалась комплиментом, намеком на самостоятельность творчества Аркадия Трофимовича. Чарльз Бернстин и о Бродском написал: что, у нас своих евреев не хватает? А тут украинец из Питера, родившийся в Потсдаме. Хотел ли Аркадий быть американским поэтом, как Бродский? Не знаю. В Америке поэтов и без него много, и он, как мне кажется, это понимал.

Предложение является только предлогом
выйти за пределы предложенного.

Чтобы увидеть опять ее голову,
запрокинутую назад, тьма склоняется над водою.
Снег режет окно, огибая тьму, как волна.


Какой-то критик замечает, что Драгомощенко не интересовался «фигурой величия», поскольку она лишена содержания [6]. Странная мысль. Единственная фигура, наполненная содержанием, — значимость после твоей смерти. И если интеграл твоего творчества остается зыбкой, неощутимой величиной, игрушкой в руках влюбленных критиков, — ты проиграл. Величие — знак силы. И Аркадий Трофимович прекрасно это понимал, а если и снимал пафос из текста или газетной речи, то из соображений этикета. В упорстве Драгомощенко, в его верности самому себе и избранному пути — как раз и видятся те самые подвижничество, самоотверженность, безоглядность, свойственные творческому героизму. «Версия» его письма на первый взгляд легковоспроизводима, ее низкая энергетичность открывает дорогу поспешным подражаниям и даже шарлатанству: что поделаешь, посредственность должна изобрести свой язык, свою критику, образовать собственный референтный круг. Суть в том, что Драгомощенко в области подобного верлибра был первым, обладал уникальным голосом, фантазией и мастерством. А то, что случится потом, — возможно, его уже не касается.

Клок,
кровоточащий незримо,
«бессмертие». Тогда


неисчислимое древо спирали взрывается по вертикали
и солнце заката его омывает,

и параллельная стае движется смерти прямая,
как улица,

хрустальный лоб детства
проламывающая молчанием.


Ничто не говорит о человеке так откровенно и бескомпромиссно, как его стихи. Не спрячешься. Просвечивает. Люди конца ХХ века это поняли и изобрели маскирующие приемы. Многозначность, размазывание смысла, синтаксиса, отсылки, рефлексии, притопы и прихлопы. Смотрится забавно, но все-таки чего-то важного не хватает. Откровения, что ли. Совпадения по фазе с тем, что ты с детства предчувствуешь и ждешь. Чуда? Иными словами, я отдаю предпочтение другой антропологической модели жизни. Релятивизм, рассудочность, уход от коллективной идентичности (родовой, религиозной), замкнутость метафизики на самой себе кажутся мне снижением ответственности слова перед собственно жизнью. Надежда на аутентичность существования и письма может обрести новые актуальные формы и в «информационный век». Опыт «озарения», преодоления «светскости» литературы через архаику или другую устоявшуюся форму бытия — представляется мне более последовательным, хотя бы потому, что может вернуть обоснование существования поэзии именно на бытийном уровне. Мне хочется вернуть «открытость» и «действенность» творчества, пусть и не направленного на сиюминутное популистское признание, но способного быть воспринятым и оцененным людьми. Я говорю об эксперименте, не выходящем за грань «расчеловечивания» и «дегармонизации» речи, ставке на всеобщую космическую органичность интуиций. Которые могут быть как интровертными, так и экстравертными. Пусть мы и нуждаемся в инновациях, но еще более заинтересованы в окончательном уточнении парадигм. А литературщину, кстати, можно преодолеть свободной игрой со всем реестром жанров и поэтических стилей письма, данных нам историей. Я так думаю.

Я тоже помню, когда дрожь вселяется как бы ни от чего,
полнит стебли, блуждает в пальцах, мыслях —
вот, думаешь,
пришли холода, и сотрясает север дерево от кроны до комля,
и кристальная камедь растет в разрывах янтарных волокон,
облеченных в настойчивое вещество коры…

Поругались мы с ним еще до визуального знакомства. По телефону. Матом. Трехэтажным, красивым. Сюжет пересказывать не буду. Тем более что в конце концов договорились о встрече в Нью-Йорке, в аэропорту Кеннеди. В апреле 1994 года. Приехали встречать вместе со Славой Курицыным на желтом такси. Подъехали к трапу. Два негра в цигейковых шапках помогли выйти по трапу двум культурным гениям современности. Драгомощенко несли на руках. Сергей Анатольевич Курёхин попросил инвалидную коляску и, хохоча, скатился с трапа по ступенькам. Включили проблесковые маячки. Доехали до Шестой и Двадцать третьей. Дальше — на метро. Почему-то в Голландский туннель соваться с мигалкой мне не хотелось. Скорее всего, экономил деньги. В Хобокене шли вдоль берега Гудзона: на другом берегу — горная гряда Манхэттена. Я видел несколько раз Аннапурну. С Эверестом и без Эвереста. При особой впечатлительности и способности к абстрагированию — пейзажи сравнимые. Всемирный торговый центр взорвут лет через семь, и Аркадий по горячим следам пришлет перевод самоуничижительного послания Элиота Уайнбергера о том, что «Америка это заслужила». Аркадий подчеркнет, что знает и любит другую Америку, — и это будет удивительно уместно на фоне всеобщей путаницы в умах.
А пока что — мы только познакомились. Идем по Ривер-стрит в Киддер-билдинг нашего кампуса, где нас должен ждать Эд Фостер. Аркадий Трофимович воспрянул духом, расцвел. Помню его счастливое лицо, взмахи рук, расспросы о цели нашего путешествия. Взлохмаченный Курицын, таинственный Курёхин в небывалых даже для Нью-Йорка зеленых ботинках. В деканате гуманитарного факультета почему-то всегда водился портвейн (шерри). Я думал, это конфедератская, южная традиция, но встретился с ней и в Нью-Джерси. Гости обрадовались. Вскоре Аркадий спросил, сколько я заплатил Бродскому за его письмо о моих стихах. Всё отдал, весело ответил за меня Курёхин. Ближе к ночи мы уже братались. В Вихокене, по-моему. Да, гостиница была в Вихокене.

Пунктиры пересекают углы Юга, Севера.
Птица догадывается, что у нее есть имя,
оно занесено в словари, занесенные небом;
в сугробах его значений сияют арфы скелетов,
подобно умным камням, когда
к проточной воде приблизиться.


«Я откажусь от кожи, костей, крови, пускай тени, я откажусь от имени, от того, что приходит последним, — первым лицом единственного числа, я откажусь от “слов”, от намерений и воспоминаний. Что останется? “Возможность” быть всем перечисленным, нечто вроде цимцем эт ацмо», — говорит Аркадий в размышлениях о поэзии, названных «Местность как усилие» [7]. Андрей Тавров ему отвечает: «Он говорит: если с меня снять кожу и все остальное, что останется? Останется его истинное лицо до рождения». Понял бы Аркадий Трофимович, о чем речь?
Он иронизировал над «уютной западнёй» Гадамера о словах, «которые значат не только нечто, но и сами являются тем, что они значат»; рассматривать поэзию как праязык человечества казалось ему невнятным и высокопарным. Он отвергал вещность слова. Могу представить, что бы он сказал о государствообразующих свойствах поэзии и прочих идеях «Русского Гулливера», в очередной раз провозгласившего, что поэзия может изменить мир. «Больное состояние языка, поэзии и культуры Драгомощенко любезны, — продолжает Тавров, — хоть он в этом и не признается. Для него это вовсе не болезнь, а уточнение, поскольку это состояние является его текстовой, понятийной питательной средой. Кризис вторичного (текста) для него важнее существования первичного — прамузыки, доречевой реальности, из которой и выходят “вещные” слова. Важнее бессловесного музыкального строя детства, которое он так хорошо вспоминает, но не дает ему продолжения, уходя в ломаный и сбивчивый анализ. Но слова — слова “текста” — это совсем недавнее изобретение, а песни миннезанга или даже Хлебникова не были словом текста, они были проектом выявления неартикулируемой субстанции жизни, словами ее тайны. Так врачи не заинтересованы в здоровье, поскольку живут за счет болезни, а новые поэты текста не заинтересованы в поэзии как творении и жизни миров».
Я во многом согласен с Андреем, хотя считаю, что Драгомощенко ощущал кризис как праздник жизни. Невозможность прямого поэтического высказывания, неизбежный уход в потемки сознания и речи казались ему закономерными, оправданными, более того — актуальными и модными. Анатолий Барзах говорит о поэзии Аркадия, что она рискованна. Нет, не опасна, а именно рискованна. «Ее подстерегает опасность произвола: формальная (верлибр) и смысловая расслабленность влечет за собой потенциальную возможность облегченного продуцирования соответствующих “мягких” конструкций». Барзах говорит, что эта поэзия чужда «представлению о завершенном и статичном стихотворении, лишена самодостаточности и поэтому не может не быть обильной» [8]. Учитывая, что кризис теперь обычное состояние общества, — подход правильный, оптимистичный. Достаточно ли этого оптимизма на фоне обильного, никогда не завершаемого письма?

Мыслить системно, с серебряной ложкой в руке.

Мы видим лишь то, что мы видим,
лишь то, что нам позволяет быть нами, —
увиденным.


От «глуповатости» поэзии мы в прошлый раз отказались. Теперь пора бы отказаться и от возможности «простоты». Цитирую Аркадия: «Понятие “простого” (простоты) кажется “незаменимым” в обиходе, но не может быть исчерпано никаким не разложимым на части примером (то есть явлением, фактом, пропозицией, образом). Любой пример относительно “простого” окажется недостаточным…» Что на это можно ответить? А то, что простое не надо определять. Его надо пережить вживую, включить в свой уникальный опыт. Это — базовое понятие бытия, приходящее намного раньше письма, чтения, возможно и рождения. Аксиомы не нуждаются в доказательствах.

Утром, золу выгребая из печки,
высыпая ее за сараем, в снег,
Повторяешь множество простых вещей по порядку,
Но простота делает вещь — ничьей.


Помню, в Университете Брауна в Провиденсе при упоминании о Драгомощенко раздались радостные возгласы, кто-то (Брюс Эндрюс?) с удивлением и удовольствием сказал, что Аркадий может говорить о поэзии бесконечно, что это — целое шоу. Профессиональная разговорчивость — черта для поэта, для настоящего поэта, необычная. С опытом обычно приходят простые формулировки, отход от пустопорожних дискуссий. Но ведь Аркадий говорил о поэзии американской. И с американцами. Это было частью его ремесла. Элементом обязательной программы.
В 2000 году он работал в Нью-Йоркском университете, жил в кампусе. Мы изредка встречались, один раз я забрал их с Зиной к себе на Лонг-Айленд. А в тот раз мы сидели в его казенной квартирке, он показывал новую книгу стихов. Приходили люди: Женя Туровская с наблюдательными фотками фасадов Бруклина, какой-то философ, расспрашивающий о ценах на жилье… Я был в критическом расположении духа и непрестанно просил Аркадия объяснить, что он хотел своей книгой сказать. Если ты не можешь объяснить собственную теорию так, чтобы это было понятно дворнику, — грош цена твоей теории, повторял я неточную цитату из Резерфорда. Я просто хотел, чтобы Аркадий нашел несколько подходящих формулировок, а не увиливал, как мне казалось, ссылаясь на вдохновение и сложную работу со словом. Аркадий тем не менее был непреклонен. — Это о любви, — повторял он как заведенный. — О какой любви? К кому? К чему? — Вообще о любви. — Так не бывает. — Бывает. — Не бывает.

Мы находились в машине,
и ты — совершенный младенец.
Скорее, нечто,
не обретшее пока очертаний, но занявшее
в мыслях определенное место.


Году в 1995-м мы составляли с Аркадием антологию американской поэзии в русских переводах. Аркадий тянул в книгу «своих» американцев, я — «своих». Конфликт интересов сглаживала дистанционность работы. Вводное слово «От составителя» Аркадий начал с цитаты из Гастона Башляра, французского философа, автора немного комичного «Психоанализа огня», не имеющего к американской поэзии ни малейшего отношения. В этом чувствовались какая-то наивная вера в единство западной культуры, желание продемонстрировать знание нового модного имени, а главное — любовь к чтению. Настоящая, советская, подпольная. Я подумал сейчас, что жизнь за железным занавесом воспитала в нас невероятное любопытство, жадность познания и чтения, будь то современная ирландская новелла или новые переводы из Лоуэлла и Фроста. Причастность к новому, знание культурной ситуации и умение в ней ориентироваться, включение в свой дискурс малоизвестных имен и цитат из западных знаменитостей не только представляли собой серьезный репутационный капитал, но и несли недюжинную смысловую и графическую составляющие в оформлении собственного текста.

Не отвечай. Поздно. Уже.
Поскольку внести безвидную точку желая
в сходство целей — ты уже вписан заново
в ряд вопросов любым мало-мальски
артикулированным подозрением.


Валерий Шубинский считает, что путь Драгомощенко, несмотря на «талант к синтетической работе», оказался тупиковым. «Едва начатое в строительстве речевое здание снова разбирается по кирпичику, снова собирается и снова разбирается» [9]. Что-то вроде труда Сизифа, пусть и вызывающего уважение, но все-таки бессмысленного. Что тут сказать? Все пути тупиковы. Все пути тупиковы, если не ведут к храму. Именно к храму, на мой взгляд, у Аркадия идет Григорий Сковорода — в стихотворении, ему посвященном.

Медью глина в краснеющих коснела колеях.
И с горстью вишен, в кулаке зажатых
поистине с усильем смехотворным,
он по дороге изумленья шел.


Отмечу, что упрек к Аркадию о невключенности его поэтики в русскую стихотворческую просодию — я бы отмел начисто. Почему-то мы не осмеливаемся упрекать композитора, что он сочиняет музыку, не укорененную в российской культуре. Мы действительно имеем некоторую поэтическую традицию от Пушкина до Мандельштама, достигшую замечательных, а иногда даже вполне самостоятельных, успехов. В разговоре о Драгомощенко наиболее уместна мысль о множественности подходов, о мнимости тотального единства поэзии и культуры. Однако понятие «другого», столь важное для постмодернистов, рассматриваемое лишь внутри западного логоса, становится пародией на самого себя, когда ищется в том же доме, просто в другой, более темной комнате. Когда Барт обвиняет язык в фашизме, он говорит про «западноевропейский» язык, про продукт мельчайшего поствавилонского распада, скорее всего — уже негодный для выражения глубоких чувств и цельных мыслей. Западоцентричность предыдущего поколения литераторов, признающих лишь одну из форм интеллектуализма и миропонимания, не может не смущать: за нею мне видится колониальное чванство, нежелание принять множественность цивилизаций и, условно говоря, незападных культур. «Китайское солнце» Драгомощенко поднимается не над Поднебесной, упоминание дао или дзена носит в основном орнаментальный, в лучшем случае — семантический, характер. Выход за рамки понятийного мышления даже не обсуждается: он в этой системе координат невозможен.

Там водоросли — фригийской, пентатоновой мелочью,
а ты себя видел и пытался яхту пустить в водоеме,
глубина его превышала тебя (ты бы там захлебнулся),
а ширина была так, по пояс, что кораблик казался хлебным,
а потом пустые годы, стройные, как стропила пожара.


Вы никогда не задумывались, почему перевод англосаксонского текста на русский дается сравнительно легко, а для введения в контекст достаточно пространного «академического» комментария, в то время как лучшие варианты русской поэзии непереводимы, поскольку передача глубинного опыта в душу западного универсализма осложнена причинами антропологического характера? А ведь здесь речь идет не о кардинально инаковом варианте «другого», о чем столь убедительно говорит, например, Леви-Стросс. Речь всего лишь о некоторой альтернативной форме западного, по существу, сознания. Отказ от ложной убежденности цивилизаторства, от его универсализма и рациональности — вопрос времени. Если мы будем двигаться в соответствии с пробуждением собственного духа, возвращение к самосознанию нашей культуры неизбежно, как и принятие в собственный мир параллельно двигающихся суфизма, даосизма, индуизма, которые, надо признать, многое для этого понимания делают посредством своих популяризаторов, переводчиков на «западный язык».
С другой стороны, чисто экстенсивное расширение возможностей речи тоже полезно. Что и делал Драгомощенко своим творчеством. Как разведчик и пионер, узнавал модели поведения и поэтические приемы, взятые на вооружение «братьями по разуму», — и щедро ими делился. За этим, как ни странно, видится сила, даже насилие, всепобеждающая интенция гнуть свою линию. Я писал когда-то о волюнтаризме Бродского, посмевшего забыть столь основополагающие вещи родной словесности, как фонетика, четкость объема, распределение смысловой нагрузки по уровням строк и т. п. Забывшего — и победившего литературщину и косность. В случае Драгомощенко мы имеем дело с победой аналогичного порядка. Я люблю победителей.
В поэзии Аркадия я вижу больше иррациональной стихийности и даже страсти, чем рассудочной перестановочности и «игры в бисер». Южнорусская непосредственность, щедрость дарования, равная дарению, взяли свое. Стихи Драгомощенко дороги мне именно «живыми» вкраплениями в асфальт текста «тихих радуг зверей в полночь», «снегиря. Безмолвного, камня в рассвете перьев», «дымящегося инея», «несмутных небесных голов в летейских нимбах ботвы», «хвоей тронутых морозных сводов дыхания»… На таких строках и держатся потоки умозрений Аркадия Трофимовича.
Скажу парадоксальную вещь: к простоте, понятию простоты, вернее — к ощущению ее, я пришел, перелопатив в переводах горы мутного авангарда, и в том числе пытаясь вжиться в поэтику Драгомощенко. Пресыщение надуманной сложностью и привело к формулировкам типа «брат женился на сестре» или «я корову хоронил». Не знаю, смог бы я договориться до этого, если бы так долго не упражнялся в косноязычии и «мерцании мысли». «…Простота делает вещь — ничьей». Точно. Анонимность и есть высший пилотаж. Индивидуальность, растворенная в мировой душе, уже более высокая степень существования. Интересовали ли Драгомощенко «доктрины пробуждения»? Ведь если «сверхчеловек» («супермен») означает усиление вида «человек», то человек посвященный — более к человеческому роду не принадлежит. Идеи инициации и множественности состояний бытия, сколь бы спасительными они ни были для поэзии, по понятным причинам забыты. Может, не все потеряно? Впрочем, это тема для отдельного разговора.

либо пустую марлю, — треск ее сух, как утренние
циферблаты, пожирающие кузнечиков.
Как упования — тибетские мельницы.
Эти белые жернова ласковы, точнее, сдержанны,
но обезвожены более чем чрезмерно.
И дуновение ветра не приносит отрады.


— Ты же вроде из профессорской семьи, — сказал как-то Аркадий, — а грубый, как Жданов. Кричишь на меня. Я нежный. Меня надо беречь.
— Сибирь-матушка, — ответил я, когда мы вышли из «Борея» за очередной батареей водочных шкаликов. — И потом, ты чуть не сорвал вечер Фостера. Обидно же…
На дворе 1995 год. Мы с Эдом совершаем ответный визит в Россию. Как ни странно, вечер в «Борее» все-таки получился.
Думаю, по количеству глупостей, сделанных из самодурства или пьяного куража, я мог бы с Аркадием посоревноваться. О многом мне просто стыдно рассказывать. Ну, и не надо.
Интересно, а повторение «комплекса 1946 года» возможно? Или проще вместо покаяния впасть в детство?
Мы на Лонг-Айленде. Жарим стейки в Иркином саду, где до сих пор растет «груша Драгомощенко». Аркадий ее выбрал: я помню, где она растет. Дом давно продан, байкер, который у нас его купил, сровнял бассейн с землею, чтобы сделать вольер для собак, а сад остался. Аркашина груша тоже. Разрослась. Я видел ее в позапрошлом году.
— Слушай, сделай тут дом отдыха для писателей, — говорит Аркадий. — А то не знаю, куда податься на старости лет.
Все-таки у него странные представления о всемогуществе американцев и моих скромных возможностях.
Мне предложили составлять новую антологию американской поэзии, даже пообещали некоторое количество денег на переводчиков и печать. Я сообщаю об этом Аркадию, беспонтово, незаносчиво (ну, мне так кажется). Он встает на дыбы: «А ты сад сажал? По какому праву?» Что за сад, думаю. Я уже десять лет тяну эту лямку… Я понимаю ревность, обиду, ощущение монополизма, но должен же существовать здравый смысл. Дело, к счастью, расстроилось. Может, благодаря этому я написал свой первый «нормальный» роман. А так бы и топтался на месте с «поэтикой суверенного»…
«Поэт — это дева», — говорит в одном из стихотворений Элис Нотли. Почему я тут же вспоминаю об Аркадии?
В Стивенсе очередной поэтический семинар. Специальным номером программы — фильм о переписке Аркадия с Лин Хеджинян. В зале Джон Хай, Саша Скидан, Дмитрий Голынко, Матвей Янкелевич, Женя Осташевский… Фильм документальный, но чувственный. Аркадий рассказывает о тяготах российской жизни. Впереди меня сидит какой-то американский авангардист и непрестанно пукает: беззвучно, исподтишка. Я не выношу этого испытания и выхожу на улицу покурить. Узнать, чем закончилась кинематографическая переписка поэтов, так и не удалось.
В 2000-м показывали в Санкт-Петербурге, а потом и в Москве, антологию русской поэзии в английских переводах Crossing Centuries, вышедшую в «Талисмане» у Фостера. Большая, презентабельная книга. Приходилось таскать ее на себе. Тяжело. Джон Хай прикинулся хромым, а может, и впрямь заболел. Он считает себя главным редактором и составителем антологии, хотя основное время работы над книгой провел в буддистском монастыре, расстроившись на семейную тему. Может, он считает, что его положение не позволяет ему таскать литературные тяжести? Фостер в Москву не едет. Улетает из Питера в Нью-Йорк. Аркадий передает ему большую связку своих книг, необходимых для преподавания в Нью-Йорке. Он летит в Америку следом, через месяц. «Что это значит?» — спрашиваю. Отвечает: «Дима, я люблю летать налегке»…
Существует такие определение интеллигенции: «слой общества, воспитанный в расчете на участие в управлении обществом, но за отсутствием вакансий оставшийся со своим образованием не у дел»; и другое: «прослойка общества, обслуживающая господствующий класс» [10]. В первом случае сразу становится понятной причина оппозиционности, а вот с господствующим классом сложнее. Потому что одни считают господствующим классом местную бюрократию, а другие, условно говоря, «мировое правительство».
2010 год. Парщиковские чтения: Санкт-Петербург–Москва. Оставляем в гостинице Дарлин Реддауэй, Эндрю Вахтеля, Эда Фостера, Андрея Таврова. Выходим покурить. Говорим о «Русском Гулливере».
— Теперь ты полностью укомплектован, — комментирует Аркадий. — Самостоятельность — великая вещь. Ведь тебе на всех наплевать, да? Делай что хочешь. Что ты и делаешь…
Я мычу в ответ, что всё зыбко, непредсказуемо. Впрочем, было бы хорошо, если б Аркадий оказался прав.
Последний раз мы видимся в начале 2012-го. На презентации «Гвидеона» в Питере. Аркадий приходит с идеальной Зиной. Я даже не подозреваю, что развязка столь близка. Мило беседуем, фотографируемся, строим планы.
Мы с Аркадием, Иваном Ждановым, Машей Максимовой и Вероникой Боде едем по Нью-Йорку. Нас пригласили к какой-то американской кинематографистке на Файер-Айленд. На дворе 96-й. На выезде на Вестсайд-драйв у меня неожиданно проскакивают тормоза. Я останавливаюсь у светофора, но прекращаю движение с трудом, проделывая неожиданно большой тормозной путь. Никто не паникует, ребята веселятся. Аркадий с неожиданной серьезностью просит высадить его из автомобиля и идет к Оксам (он к ним и направлялся) пешком. Я прощаюсь с извинениями в голосе. С моей машиной всё в порядке. Было всё в порядке. И потом — проблем не будет. Так, случайность. Сдвиг реальности. Я понимаю, что Аркадию надоело испытывать судьбу, рисковать по мелочам. Я в то время — еще в ином состоянии сознания. Этот авантюризм мне придется изжить, как минимум — редуцировать. Смешать дионисийский порыв с аполлоническим.
«Лицо юноши, еще за минуту до этого не имевшее возраста и строгое, как маска, вдруг приняло ребячливое, глуповатое выражение, какое бывает у неожиданно разбуженного от глубокого сна человека. Он несколько раз чуть присел, пружиня в коленях, с тупым изумлением взглянул в лицо учителя и с внезапной поспешностью, словно вспомнил и боялся упустить что-то важное, указующим жестом протянул правую руку к противоположному берегу озера, еще лежавшему, как и половина его поверхности, в глубокой тени, которую скала под натиском утренних лучей постепенно все ближе стягивала к своему подножию. “Если мы скорей поплывем, — воскликнул он быстро, с мальчишеской горячностью, — мы еще успеем добраться до того берега раньше солнца!”» [11].
Почему меня не оставляет эта картина? Ледяная вода: на берегу учитель и ученик. 22 сентября 2012-го у маяка на острове Котлин в Финском заливе был развеян прах поэта Аркадия Драгомощенко. Я очень любил этого человека.

Март 2013, Новодарьино — Пущино


[1] Википедия: «Игра в бисер».
[2] См.: Гессе Г. Игра в бисер. М.: АСТ, 2006.
[3] См.: Давыдов Ю. Н. Эстетика нигилизма. М.: Искусство, 1975.
[4] См.: Гессе Г. Игра в бисер.
[5] Драгомощенко А. Местность как усилие // Драгомощенко А. Тавтология: Стихотворения, эссе. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 210.
[6] Уланов А. Горящее Спокойствие: Памяти Аркадия Драгомощенко (03.02.1946 — 12.09.2012) (http://www.russ.ru/pole/Goryaschee-Spokojstvie).
[7] Драгомощенко А. Местность как усилие. С. 202.
[8] Барзах А. Обучение немеющей речи // Драгомощенко А. Описание. СПб.: издательский центр «Гуманитарная Академия», 2000. С. 10.
[9] http://shubinskiy.livejournal.com/194389.html
[10] См.: Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2000.
[11] См.: Гессе Г. Игра в бисер.

№12-13