ПРОЗА: Кирилл Азёрный. МОНСТР

Кирилл Азерный.jpgКирилл АЗЁРНЫЙ родился в Свердловске в 1990 году. Окончил магистратуру УрФУ по специальности «Литература зарубежных стран», аспирант философского факультета на кафедре эстетики. Стихи и проза публиковались в журналах «Урал», «ЛикБез», антологии «Екатеринбург 20:30» и др. В 2013 году издана книга прозы «Подарок»


Богатыми хозяйскими жестами, вывезенными прямиком из пыльной истории, вросшей корнями в баснословную родословную, у пятого колена которой уже темно, и не видно моих черных бровей, моего белого носа, я в светлом моем новом доме встречал праздных гостей, а одного вытурил — не без помощи другого гостя, светлоглазого крупного шатена, спросившего так: «Докучает?» — и я ответил: да, будьте добры. Он был добр проводить нежелательного человека до ближайшей автобусной остановки, посадить его в автобус, а после вернуться, и тогда уже приступить.
Без меня уже заваривалась благодатная галерейная каша. Совесть моя молчала — мне и не надобно было ее советов. Для галочки мне задавали вопросы, и я отвечал кем-то другим заготовленными репликами, и не боялся пить вместе с моими гостями из такого же ребристого пластикового стаканчика — белое прозрачное вино. Одно тревожило меня — прямоугольные щетинистые крекеры с зеленым маслом и крохотные коричные пряники разошлись в мгновение ока, в то время как вина оставалось общей сложностью полтора жестяных ведра, если перелить. Каким-то русским жестом души я уж было внутренне распрощался с печеночной колбасой, заготовленной у меня для личного ужина — или завтрака, что стало за пятнадцать минут более вероятным, потому что народ прибывал, и зал превратился в комнату, а из комнаты — в камеру, запечатанную цветами и ангелами, котами и собаками, иной едой, кормящей не то живую, не то нарисованную муху, запечатанную накрепко, общим глухим деревом, общей грязной рамой.
Я подумал скорбно о посуде, которую мне мыть, а потом, уже с иной высоты, пожалел о том, что не мыть, а выбрасывать — пластиковый мусор, какая уж там посуда. Вот я сомну навсегда стаканчик с послушным, безболезненным хрустом. И лягу спать на полу — разминать хребет в отведенной под мастерскую маленькой галерейной комнатке, в которую пытается войти тот самый человек, что избавил меня от заблаговременно пьяного гостя.
— Подождите, — попросил я, — туда не можно. Там — комната персонала.
— Хотите сказать, там никого нет? — спросил он, намекая, вероятно, на французское гражданство виновника торжества — именинника, художника Всеволода Поленича, которого в галерее, конечно же, не было.
— Никого, совершенно. Пойдемте, покажу вам парк.
Я показал ему самую известную на тот момент работу Поленича, описав ее всем отточенным арсеналом эпитетов тогдашней публицистики, только для того, чтобы гость не заглядывался более на мою дверь, выкрашенную под белый цвет стены. Слепыми глазами гость шарил по сырому парку, по едва занявшейся желтизною листве, по разноцветно крашенной скамейке. Тут меня деликатно прервал севший на мое левое плечо попугай большого рубинового перстня — со страшным паучьим туловищем толстой ладони. Это было вежливое и почтительное отношение, и я с удовольствием крутанулся. На меня смотрел маленький человек солидного возраста и положения с большими порочными глазами.
— Знаете, вот тот с еврейской фамилией, — сообщил он мне, не отводя взгляда, — подозревает, что в вашем роду обезьяна?
Аккурат с высокой ноты осведомителя я бодро сорвался в толпу, ища возмездия. Я толкнул странную семью толстых людей, выстроившихся на моем пути в порядке возрастания, и отец семейства пролил себе на грудь красное вино, приняв вид белогвардейской стати для взыскания моей ответственности, но за мной уж сомкнулась группка нарядных на свой пестрый лад студентов.
В коридоре я влетел в большое зеркало, разбив его на четное число осколков, и гнев мой огнем доплыл до гардероба, где строгая молчаливая гардеробщица протянула мне пальто. Строго говоря, это было грубостью, но во мне этот жест пробудил стыд, а стыд пробудил жалость к себе, и на глазах моих появились старые слезы.
Школьные слезы, когда лицом моим водили по стене, изображая уборку. Но этот эпизод расплывчат, и не исключено, что сам фокус его отточен его же расплывчатостью — другими словами, может, и не было такого, но зато много раз было что-то очень близкое к тому. А вот то, что было точно: мой брат Егор, заступаясь за меня, всеми силами обеих рук держит моего обидчика, и говорит: бей. Бей по тупой жабьей морде — объясняет он, но я и так вижу. Но не бью. Бей, говорит, тряпка. Но я не бью.
Птичка из моей головы озаряет призрачно знакомую комнату — из камеры иной, чужбинной, я выпускаю иную — и она, облетев, встречается с первой в теплом краю Европы, где теперь моя мама — в том же облысевшем кресле, что и на этом снимке, где я получаю (не видно) по физиономии, от брата, за то, что не бил. Мораль была проста — удар висит в воздухе и должен быть нанесен. Цель произвольна. Мораль на самом деле была того проще, и эта — изобретенная наскоро холодная ложь, приложенная к давнему синяку. Той морали я не помню, той формулировки я с собой не прихватил.
После удара я отправился в ванную умыться, и там сквозь слезы окончательно проявилась фотография, сделанная моим братом — я-то ошибочно принял ее за собственное воспоминание. Ну да, конечно, вот в ванной раковине (овальная мелкая ванная) лежит черная собака, на которую у моей памяти нет своей реплики, потому что она была у нас ровно один день, в течение которого ее освободили от странного наземного невода, в который она угодила у нас во дворе (кто уж ее принес — тайна, как и то, куда она без ошейника ушла потом, и что вспоминала). Брат удачно поймал ракурс — так, что оттопыренное ухо (на черно-белой-то фотографии) кажется розовым. Остановись, мгновение, ты сойдешь.
В ореховом гардеробе я трезвел. Я узнавал в нем ореховый лес — так называлась кофейня в Екатеринбурге, где мы один раз завтракали с моим братом Егором на заре невыносимо подробной юности. Мне кажется, я пил кофе за свой счет, хотя не уверен в этом. Оглядываюсь внутри скорлупки (ныне расколотой) и узнаю черты неизлечимой бедности: кофейня обречена, и Егор презирает ее каждым жестом, самой напускной тонкостью вонючей струйки, которой дует на свой черный кофе. У него черный, а мне несут со сливками — ко мне идет в белом, канатной походкой, официантка с розовыми плечами, и несет молочное облачко. Я встал ей помочь, и слегонца подвинул неустойчивый столик, обмакнув в кофе надтреснутую Егорову губу.
— Сиди, — сказал он, и я сел, позволив канату кончиться.
Егор одет по-свадебному — ему через полтора часа снимать свадьбу. Полтора часа — егоровское время, не больше и не меньше: он не торопится, но горизонт всегда близок, и на горизонте — дело его жизни, давно цветное, давно потухла отцовская «Искра». Давно оплачивают ему немой, пышный шум свадеб. Как свидетеля, таскают его иногда и в суд.
Места того уж нет — и, кажется, нету в Екатеринбурге ровнее асфальта, чем на месте, где оборвался канат, где на меня упал свет вечного презрения, где зародилось мое переселение в Москву. Но я не пользуюсь этим — не пользуюсь тем, что одуванчик растет сквозь ее бесцветную туфельку. Я воскрешаю, и не только не бегу стыда, но и строю стены вокруг моего пульсирующего желания не быть, не появляться на свет ночью — беспамятной, потому что тогда мой брат рисовал еще огромного зеленого спрута, называя его солнышком, и одного его забирали за горизонт страницы зеленые щупальца, и пылилась «Искра» (есть сведения, доказывающие, что Зощенко задним числом принял за вспышку молнии простую вспышку из-под кадра, а грохотом раздалась за дверью его тяжелая тетушка). Так бы заснял.
— Глеб, приезжай в Москву, как что, — говорил мне Егор и протягивал девичьей резинкой перетянутую пачку купюр, — там, у меня есть для тебя дело.
У Егора на безымянном пальце кольцо, и оно, гладкое, блестит, и не менее гладко оно с другой своей стороны. Постоянство.

Что касается меня, то у меня тогда еще не намечалось Лизы. Со всей силой правды, со всей едкостью унижения из безымянной могилы я возвращаюсь туда с Лизой, с глазами, полными Лиз: моей многоликой, моей бесконечной. Я посмотрел бы на него и ничего бы не сказал о ней, но знал бы про себя: она есть у меня.
Я заимствую заколку из волос официантки и вдеваю ее в волосы Лизы — совсем другие, менее прямые, более светлые. Она из них выскальзывает изредка, как доска серфингиста — только если ее ловит бледный солнечный лучик. Мы гуляем с Лизой в роще, и солнечный зайчик от ее заколки постоянно убегает в листву.
Лиза была невысокая, вся в родинках (вероятно, я и не подозреваю о существовании большинства из них), сквозь зарастающую щель между зубами она свистела — и пугала этим соловьев, которых пыталась изобразить. Кажется, тривиальное дитя леса, которое впору в лесу и оставить, не уделяя более времени. Но была у Лизы и квартира — и в этой ее квартире я никогда не был.
Досконально изучены были развалины подъезда — сырой пещерный вход в неведомое, невиданное царство ее причин и следствий, где была, как в памяти, заточена ее растолстевшая от инсульта мама, где загоралось в кладовке единственное окно, из которого смотрела на мир старая метла. Я хорошо знал каждую трещину этого подъезда и был хорошо знаком с аритмичной лампочкой, внутри которой навсегда поселилась целенькая, большая оса.
Лизу я всегда встречал где-то в городе — с некоторым трудом отыскивал ее среди молодежи у фонтанов и краев набережной (Лиза тянулась к воде), на приземистом мостике с замочками на прутьях решетки. Возвращал же я ее всегда домой, на прямо в прихожей расстеленный ковер, к маленькому сферическому телевизору, к мягкой лампе и черному мылу, которым от нее иногда веяло (все это я сочинял на ходу, воображая ее квартиру, и ковер уже принимал калейдоскопические очертания, вплоть до полного ослепления). От слепого высокого фонаря, охранявшего двор, я смотрел на ее единственное окно, и уходил, не увидев в нем снова никаких перемен. Да и мыслимы ли были они?
Она убегала на верхний этаж, где жила, и я оставался один с моей радостью, с кровяным привкусом во рту. Я заходил в ближайший карликовый магазин, покупал литровую бутылку воды и выпивал ее полностью за три минуты.

В какой-то из дней я особенно остро ощутил необитаемость моей квартиры — и после прощания с Лизой решил прогуляться там, где не гулял раньше. Искажалось постепенно зеркало улицы, как бы продолжая отражение вглубь, натягивая до предела, но не прорывая зеркальной пленки, не выпуская меня на волю. Те же пыльные деревья, но внутри одного из них вырезан никогда мной раньше не виденный скворечник, или взять серую извернутую куртку в кустах, или сесть на целехонькое телевизионное кресло, стоящие посреди наскоро соображенной чащи, рядом с пеньком. Еще кусты. И в них — что-то большое, чья-то синтетическая шкура, это — костюм ящерицы, костюм хамелеона, ведь рядом цирк, подумал я, но потом вспомнил, что не так уж рядом, но ведь рядом зоопарк — подумал я, что ж, возможно, это из зоопарка. Я присмотрелся к костюму, пытаясь разобрать, есть ли внутри у него тело. Теперь, задним числом, понять это мне, конечно, еще труднее, но тогда мне показалось, что тела не было, показалось по вмятой игрушечной морде, но если у меня были тогда сомнения, то, возможно, это воздух моей памяти поддул у хамелеона пузо, или напротив — опустошил голову, отчего я положил себе успокоиться и не проверять ни палкой, ни ногой.
Желание дома обняло меня со всех сторон, как теплый ветер — желание, продиктованное не тревогой, но если не покоем, то обещанием покоя, призраком покоя, как если бы сомкнулись координаты, составленные из огромного круглого телевизора, кресла, куртки, хамелеона, скворечника — как если бы сомкнулся этого телевизора круг, и поднялся в воздух, как мыльный пузырь, как в нем радуга, полная светом и всеми своими цветами.
Моя дом, чайная крепость, мой личный янтарный луч, когда не надо уже до завтра никуда выходить, мой стеклянный шкаф, моя плотная маленькая книжная полка, мой угрюмый холодильник. Я шел домой ко всему этому, уверенно шел дорогой, которой не знал. Из ниоткуда, как давно ожидаемый подарок из упаковки, возник мой дом.
Дома меня застало врасплох носовое кровотечение — прямо с порога, стоило мне открыть дверь. Надев резиновые тапки вместо пушистых, я проскользнул в ванную, где уставился в свирепое зеркало, где приложил к носу душистый платок туалетной бумаги. Включил холодную воду, и промаялся так перед зеркалом минут семь, мучаясь под холодным взглядом зеркала щенячьей жалостью к себе.
Мои руки излишни. Я представил себе Лизины руки, пытающиеся унять мою кровь — весь стыд, приятное смущение, и наконец все безоговорочное доверие, что я испытал бы при таком раскладе. Только не здесь, подожди, не перед этим зеркалом. А лучше там — в углу заброшенного дома, после столкновения с Громилой, с твоим, Лиза, Громилым, с айсбергом моего плавания. А то она думает, я не знаю. А то думает, я просто так сижу тут, в Москве, в пыльной картинной галерее, заменяющей мне дом.
Она бы плакала и обещала быть со мной, Глебом, потому что я достоин ее не в пример больше Громилого, подмявшего под себя весь мой свет и каждый луч его по отдельности, включая янтарный, вечерний, осквернивший мою память и загнавший сюда, где я стою под прицелами пестрых холстов — холостых холстов, обреченных готовиться к выстрелу и где-то на дне своей бездонной пустоты знающих, что единственный выстрел — в том, что я никогда не сдвинусь с места. И где тот белогвардеец, которой обрек нас на этот оловянный этюд, на эту картину, конечную в своей подробности?
Куда девает Лиза руки, когда плачет без моей назальной крови — сжимает ли ими белоснежный платок? Я из Москвы ни разу так и не позвонил ей, да оно и не нужно: Громилый может быть прекрасным черным фоном для платка и белой Лизы, может нерушимой стеной заслонить весь холст, встав между Лизой и моей явью, которая в Москве, в маленькой галерее, подкинутой мне братом Егором, и мне пора принять посетителя, потому что посетителей у меня очень мало. Один или два в день.
Для моего дверного китайского звоночка все посетители равны, но, когда он отзвенел в тот раз, то я увидел (оторвавшись от книги), что зашел малыш лет четырех, и что ему интересна ваза с конфетами на моем небольшом столике. Красивая ваза с разноцветными карамельками. Он направляется к вазе, но случается непредвиденное: на пути у него оказывается вертушка с каталогами, одинаковыми (полный перечень галерейных работ, не меняющийся, кажется, никогда), и он берет каталог, после чего достает из кармашка монетку в десять копеек, протягивает ее мне.
— Этот каталог бесплатный, — говорю я ему зачем-то, но он меня не понимает.
— Денег не нужно, спасибо, — пытаюсь я поменять тон на детский. Но и это не помогает мне. Тогда я беру десять копеек, и малыш, довольный, уходит с каталогом вон, прямиком в стеклянную дверь. Тогда настало время пойти заварить чай.
В галерее моей была, как вы уже знаете, выкрашенная в цвет стены дверь, а за ней была моя спальня, моя кухня, моя библиотека и моя гостиная (обувь поставьте в углу, да, в том единственном. Разбужу для вас мышонка).
Крохотная моя стыдливая кухонька, мой шумный чайник. Я сделал себе кипяток, и заварил повторно уже использованный утром пакетик чая, и намазал на хлеб кусочек печеночной колбасы. Поправил падающий круглый стол, открыл ноутбук и перечитал в новом, чуть изменившемся свете сообщение от себя самого, отправленное два дня назад Лизе: «Я обязательно вернусь, только найду нам с тобой денег».
Моя кладовая была лишена окна, но я видел все: долгий совокупный взгляд импортной ночи, кремовый кремль, третий мир моего двоемирия-твоемирия, моемирия. В моей слепой кладовке можно задремать и ненароком провалиться в блестящую перспективу — продолговатый туннель с точкой конца (в конце).
Задумавшись, даже отчасти забывшись, я подошел к своему белому холсту, по-солдатски ровно стоящему у сырой стенки, и карандашом провел на нем вертикальную линию. Потом я развернул конфету, скомкал фантик и уронил конфету на пол.
Кстати сказать, вазу, похожую на огромный хищный бокал для коктейлей, я сменил на небольшой аквариум, более прозрачный и вместительный. С тех пор действительно что-то, видимо, изменилось, и ко мне начали после уроков стекаться школьники разных возрастов, к вечеру совершенно опустошая аквариум. Я рассматривал в нем тогда свой и без того огромный нос.

Однажды вечером мне повезло, и на донышке аквариума осталась одна конфета — оранжевая, с серебристыми бантиками, как у девочки. В своем пресном постоянстве я читал книгу, но вошел Видякин — человек, предъявлявший себя без обиняков, всем пиджаком, не думайте, что раньше я знал его. Была у него и визитка, всегда в его случае излишняя — не потому, что ему не звонили, но потому, что сам он трубку никогда не брал. Последнее я усвоил хорошо.
Тогда же еще нечто неопределенное и тревожное, как большая туча, сгустилось надо мной в виде Видякина, расшевелив мое внимание, как с тучей бывает, беспредметностью тревоги и даже некоторой тайны — все же мне, провинциалу, положено мечтать и потихоньку раскидывать мозгами, на что я готов ради звонкой московской оседлости. По существу, что кроме дождя обещает туча? Прочее — нервный вздор.
Первым делом Видякин взял конфетку, развернул ее и бросил фантик обратно в аквариум — это было что-то новенькое, какая-то с детства усвоенная, неправильная тонкость этикета. Я не шевелился, изобразив свою полную сосредоточенность на книжной странице с большими буквами. Видякин несколько минут во мне и не нуждался — он выбирал себе картину, кружась и бросая быстрые взгляды вокруг. Я читал книгу: «Ваза с цветами, ваза с цветами, ваза с цветами...». Цвет цветов никак не укладывался.
— Вот эту возьму. — Видякин указал пальцем. — Возьму, процентов на девяносто девять. Как зовут автора?
— Поленич, — соврал я, — Владимир Иосифович.
— Чудесно, — Видякин улыбнулся дружески, — очень любопытное пространство. А что вы читаете?
Я ответил, и Видякин попросил дать ему эту книгу почитать.
— Я всегда возвращаю долги, и если у меня будет ваша книга, то девяносто девять процентов превратятся в сто. Ведь теперь нас будет что-то связывать. — Связь, как я выяснил позже, была односторонней: Видякин ушел от меня с моим телефонным номером и книгой, я же остался с его симпатичной, бесполезной визитной карточкой, изжелта-бледной, как кофейные сливки.
Видякин вышел, а я решил, что мне нужны бы очки, хотя я ношу их чрезвычайно редко и обычно не испытываю в них надобности. Встав со своего места, я отправился в комнату и необычайно долго разгребал в поисках очков немногочисленный, но важный в жизненном и историческом отношении мусор: взять ботинки, убрать ботинки, взять упавший мне на ногу словарь московского жаргона, убрать с места хлипкий стул для книг (многочисленных), убрать пирамидку из журналов, подвинуть ужасающий комок из шерстяного одеяла и огромно-незначительную, как фейверк, кучу блестящего мусора. Наконец мое внимание привлек жук размером с чайную тарелку — так я нашел очки.

Длинный тот день теряется как целое, и чем-то существенным врастает в будущее — как небытие, страшное в своей многоликости. Найдя очки, я приступил у изучению картины, выбранной Видякиным: почему она? Почему моя картина? Чем отличается она от работ настоящего Поленича?
Удлиненный тот день теряется как целое, вероятно, и потому, что в ту ночь я почти не смог заснуть. Дырявая ночь смотрела на меня из своих черных дыр — ложась спать, я понимал изначально, что не усну, наверное, никогда. Прожаренный со всех сторон бессонницей, я решил бросить ночи иной вызов — отправился гулять в ближайший парк.
Опасности это особенной не представляло — более-менее прозрачная майская ночь не сулила ничего страшнее скуки. Специально для меня бодрствовал маленький пестрый киоск, и я зашел в него и купил там пиво, а потом открыл его на скамейке ближайшего парка. Впервые в жизни я сделал нечто подобное, оказавшись так же далеко от себя, как от Лизы, и как теперь, когда ниоткуда течет это жидкое бремя речи — от них обоих (но Лизы, что характерно, нет и здесь).
Комичная торжественность первости и чужеродности. Как, знаете, костер, когда уже смутно болит то, что умрет через мгновение, не успев развернуться в полноте своей боли — в завершенности своего существования, не успев вдохнуть — и выдохнуть. Быстро закончилась первая бутылочка пива, а второй я не брал. Какая-то липкая гадость отяготила мою левую руку. Без фонаря, в темной листве, я представил, что нахожусь внутри лесной чащи, летящей куда-то в космос, как невнятная весть, и вместе с этим внутри себя растущей, уже выросшей за пределы всякого космоса. Мне зажгли фонарь, и я счел это знаком, что пора домой. Без палки, фонарь висел в листве, как сияющий аквариум.
У самого парадного выхода (входом мне послужил угловатый дворик и забор, через который я перелез с неожиданной ловкостью, опять же несвойственной мне), я оглянулся назад и увидел то, к чему меня не смогло бы подготовить и самое последовательное, самое подробное изучение покинутого мной парка: я узнал картину Поленича, его блеклую краску, кисть его руки и отпечаток его пальца там, где погас фонарь, картину кончающий наконец. Я понял, что без этого фонаря мне в этот парк уже не вернуться обратно, и решил, что больше туда не пойду.
Страх оказался устойчивым, всеохватным. Вот тогда я купил вторую бутылочку пива и влажные салфетки для левой руки — но липкость не проходила. Не своей походкой я шел обратно в галерею для утреннего сна, но почему-то понимал, что до утра еще целая вечность, и что не время, а смысл лежит между этой полупрозрачной ночью и будущим днем, зарождающимся не в ней, а поверх нее, новым слоем мягкой краски, новым запахом.
Мысленно я почти умолял Видякина не позвонить. Я почти позвонил ему с этой мольбой, хотя знал уже, что трубку он не возьмет. Без пододеяльника, я укрылся шерстяным одеялом, чтоб спать — и видеть, быть может, сны. И какой-то сон я, вероятно, видел — какой-то свет оборвался звуком моего телефона, на который мне посреди (в самой середине) ночи позвонил Видякин — хотя, может быть, это всего лишь сияла своим днем Америка, из которой он мне позвонил. Видякин продиктовал мне какой-то короткий до смешного адрес, но шум океана, переливающегося в трубке, как в океанической раковине, мешал расслышать моллюска.
— Сдача, с вашего позволения? Но какая же сдача, когда...
— Дача, Глеб, дача! Поезжайте с картиной ко мне на дачу и располагайтесь. Ждите меня там, я приду со дня на день. Записали? Записывайте разборчиво. До скорого, Глеб, удачного вам дня!

Видякин забыл пожелать мне еще счастливого пути. Счастливым поэтому путь не оказался, но я миную для вас дорожные опасности, опущу их для вашего удобства, потеряю по дороге. К груди моей была прижата картина, и с прижатой к груди картиной я уже смотрю в глаза солидной вороне, сидящей посреди забора, символически охраняющего снабженный (я был в этом уверен) сигнализацией дом Видякина. У забора не оказалось, как выяснилось, входа. Но это не беда, потому что существовала, как я уже догадался, обходная тропинка, узкая, как весенний ручеек. Она привела меня прямиком к плотной плотине, состоящей из прочнейших досок, омытых недавним ливнем: первая (или вторая?) половина дома оказалась заколочена. Но была и калитка, ведущая в сквозное (дверей не было) подобие гаража, откуда я попал внезапно на кухню. Майский день с его теплом и светом не отличал улицы от дома.
Я подал свой пересохший ослиный голос, внезапно и грубо вдруг оборванный всеми стенами этого многоугольного строения, и меня поэтому не услышали. Я решил тогда расположиться и налил себе стакан воды из большой канистры, беременной прелестным пузырьком, не потревоженным мною. Нашелся и прозрачный стакан. Я опустошил его залпом, как водку, и меня увидела тогда хозяйка — Валечка семнадцати лет, с густой копной запущенных волос и коротким носиком. Она вышла из неведомой комнаты и встала в дверном проходе.
— Выйдите и постучитесь, — попросила она, и я повиновался. Вышел из дома на открытое солнце, в нескольких метрах от меня по кривой дороге проехал зигзагом велосипед. Я постоял немного за дверью ради приличия. Затем — постучался.

Вторая половина дома была завалена большими коробками, одной из которых оказался пузатый телевизор, отвернутый к стенке и ленивому креслицу, которым оказалась другая коробка. Плоский мой ум сперва сделал смелое и никчемное обобщение, заключавшееся в том, что и сам дом тоже представляет собой коробку, что было предательством по отношению к первому, эмпирическому впечатлению от этого складного многогранника.
— Папа в Америке, — сообщила мне первым делом Валечка. — Я осталась одна.
Сообщила она также, что папа приедет непременно с деньгами, и из ее сообщения выходило даже так, что будто бы Видякин специально уехал в Америку за этими деньгами, чтобы дома отдать их мне (глупость, конечно). Картину Валечка изучила долгим статичным взглядом, как бы стараясь прожечь в ней дыру. По глазам ее я не понял, какое впечатление оказала на нее моя картина, и было ли там какое-то определенное впечатление. Большие ее мультяшные глаза были приспособлены более для поглощения, как у большой прожорливой рыбы, а не для выражения, ибо все, пойманное ими, падало на глубину, откуда никогда не выплывало (это нормальный процесс, и только избалованные лягушатником лягушки, привыкшие к плавучим камням, продолжают свое возмущение).
Интересное дело — сколько ни двигал я носками эти огромные, легкие коробки, они всегда возвращались на прежние места. Постфактум, со всей проницательной бесполезностью наблюдения, предположу следующее: в расположении коробок могла присутствовать какая-то внечеловеческая логика, связанная, возможно, не то с освещением естественным, не то — искусственным, предполагавшая не то перегоревшую лампочку, не то — саму мягкую вспышку, с которой она, мигнув, лопнула, навсегда засыпав собой пол — тогда носки наши сменились тапками, курортными, резиновыми. Я думаю, что не мог предложить логики иной, а вносил только хаос — небрежный, неосознанный, как самое грубое злоупотребление гостеприимством.
Столь же грубым, как, к примеру, готовка. Должен сказать, что готовить я умею, но навыки мои оказались совершенно бесполезны: хозяйкой была Валечка, и мы с ней пили ее невозможный кофе, грызли спаленную яичницу и сухари, с которыми, правда, и мне не удалось бы ничего сделать. Перед завтраком я отнес свою картину в чулан — в один из чуланов, и успешно вернулся в кухню другим путем.
Завтраков у нас с ней было два. От ее кофе у меня сильно стучало сердце, и сердце мое до сих пор иногда вспоминает это тесное ощущение, и с внезапной неуверенностью, как подслеповатое, начинает перепрыгивать мистически, неочевидно равномерные препятствия.
К обеду второго дня я решил проявить некую решимость, и, не добившись от Валечки, где я могу в округе найти продуктовый магазин, отправился туда сам. Удивительное ощущение отягощенности какой-то большой, но воздушной печалью сопровождало меня на моем незнакомом пути в фисташковый и пивной киоск, из которого я с пустыми, пустейшими руками вернулся в сопровождении молодой, очень красивой черной собаки. Она проводила меня до калитки, а затем побежала домой — к нашим соседям, с которыми у меня совершенно не было желания знакомиться, ибо я не знал, до какой степени уже успел отяготить мою бессмысленную, в общем, свободу хождения по миру.
Белесая ночь охраняла смутную тревожность моего сна. Несколько раз первой ночью я выходил на улицу, и развязывались узлы лиственных разговоров, и замолкала даже бессонная собака — может, та, а может, какая-то другая. Из-за крошек, кошек и кофе бессонница прожарила меня со всех четырех сторон, не захватив пятой — единственной потребной во сне. Спал я на тесном диване в негостеприимной гостиной, на сухом развоплощенном батоне, думая о большой кровати, подобной той, на которой спала в соседней комнате Валечка. О такой же, но без нее.
В жаре и тревоге я считал до прибытия Видякина часы, даже примерного количества которых не знал. В часы более прохладные, или когда удавалось на короткий (но, конечно, неизмеримый) промежуток времени оживить медленный, хриплый, как благая простуда, вентилятор, я думал об ожидании Валечки — о том, насколько оно казалось мне более безвременным, чем мое собственное. Мы играли с ней в блеклые шахматы на старой, почти стершейся доске, и ни разу у нас не хватило терпения довести партию до конца. Незнакомцы, мы дружно умирали всегда в самом сердце безвременной, однотонной пустыни ничьей.
В полдень второго дня я обнаружил, что Валечка больна сухой вентиляторной простудой. Она не торопясь показывала мне способ, которым можно восьмой раз согнуть напополам листок бумаги — у нее почти получилось. Я отметил красноту ее носа — он был маленький бесполезный овощ — и понял сразу, что пришло время новых поисков, на этот раз лекарства.
Имелась большая металлическая, легкая, как сундучок с пеплом, коробка, в которой лежали бинты, вата в огромных количествах и небольшой пузырек со спиртом, все было готово для мумификации.
С раздражением я вызвал тогда доктора. Он приехал, молодой, с как бы приклеенной бородкой, в белом пиджаке, а мы на кухне как раз играли в шахматы, он выглядел так дружелюбно, что, кажется, присоединился бы.
Пиджак свой он повесил на кухонный стул — высокий, искривленный чьим-то нетрезвым видением в плосковатую от удивления улитку. Жестом игрока он показал мне, что я не нужен, а потом и сообщил вслух — голосом мягким и приятно густым.
Так я остался над своим навсегда повисшим над пропастью ходом — выпрямленным и туманно прекрасным, как статуя девушки, собравшейся к прыжку в реку, сжавшейся и выправленной в стойке оловянного солдатика. Я убрал шахматы со стола и с удовольствием сварил себе кофе.
Через минуты две вышла Валечка и села напротив меня на стул, в объятия белого пиджака.
— Он просит раздеться, — пожаловалась она, когда я спросил, где же доктор. Сейчас мне отчего-то представилось, как сидит в эти самые секунды нашего разговора с Валечкой доктор на кровати и листает какой-нибудь ее женский журнал. Возможно, сняв тапки и обнародовав красные носки с просвечивающей лягушкой большого пальца на левой ноге.
— Не страшно, Валечка, — заверил я ее. - Он врач, он не то видит. Другое.
— Как художник? — спросила Валечка.
— Да, как художник.
— И что же видит?
Тут появился в дверях Валечкиной большой спальни доктор с журналом в руке и сказал, что его ждет еще в городе один почтенный умирающий, предложив нам проявить почтение к умиранию. Валечка вернулась, а через минуту вышел уже доктор, встав перед искусственным кухонным камином так, будто хочет отлить, но на самом деле он лишь поправил обрамленную фотографию красавицы в красном платье с каким-то белым камушком в руках.
— Прекрасная женщина, — сказал доктор. — Я знал ее. Вроде бы... что вот, интересно, у нее в руках? Выглядит как бескозырка... кажется, она и есть.
Врач прописал покой и сказал, что скоро все пройдет.
— Болеете? — спросил он также и меня.
— Иногда бывает.
— За кого же?
Мне кажется иногда, что врач никогда не ушел оттуда. Тем не менее, я не задал ему своего главного вопроса, который вместе с ним остался в том доме и том дне: попросту ли Валечка игнорировала свою болезнь, или скрывала ее?

Без бодрости я бодрствовал всю последующую ночь, без всякой пользы готовя себя к тому, к чему ничто не смогло бы меня подготовить. В некоем позыве я сел к столу с безумным, бессмысленным желанием начать — но что, с чего, с какой точки? И не все ли равно с какой, если точка останется точкой — сын сыном, мать матерью, отец мертвым, никогда не бывшим, встретившим свою смерть в ослепленной зеркалами венецианской улице, навсегда оставшийся в этих зеркалах, в глазах безупречной венецианки в красном платье (непременно, как рисовалось моему листу), и при всей подробности ее — никакой картины не было о том, как он умер, чтобы из миллиона смертей мог иногда выплывать он — живой и бесполезный, как новенький, как был.
Концы в воду, как говорится. Пресную, зеленую воду, непрозрачную, как сам камень. И об этот камень бьется теперь и будет биться всегда мой брат со своей зеркалкой — в Венеции, в Париже, где угодно, куда занесет его преднатальная жажда воплощения. Его тоже я вытащу из воды — живого, во всем его сухом облачении, со всем его сухим ароматом.
Со своей стороны я не вижу причин гоняться за призраками людей, породившими меня. Пусть не будет у меня на том свете ветхозаветного доказательства того факта, что я пришел с этого, пусть вовсе не будет ни того, ни этого света, если так надо для того, чтобы из теневой игры, смертельно серьезной, я появлялся и исчезал силой собственного воображения, которой во мне больше, чем во всем космосе — фонарей.
Действительно, у дома Видякиных будто и не было дверей. Незаметно, уже в дверях гостиной, появился утром приятно одетый мужчина с бутылкой воды. Лет ему было пятьдесят три. Теперь я знаю это точно.
Я стал играть роль хозяина и привычной уже рукой заварил кофейку. Мы сели, и он попросил у меня каких-либо вариантов для своего опохмела, и, не задумываясь, я принес маленькую бутылочку со спиртом, что лежала в коробке с бинтами. Спирт и свою воду он намешал в большой чайной кружке и выпил, проясняясь. В комнате стало светлее, когда он допил.
— Великолепное пространство, — сказал гость. — Несколько хаотичное, но оно и к лучшему. Я, впрочем, по подступающей старости своей имею склонность к порядку. И знаете, я предлагаю установить его следующим образом: сыграем в морской бой, вот я вижу как раз сложенный листок. Очень порядочная игра.
Я не сказал, что не умею, хотя не умел. Ручка его не писала, и он широким жестом расписал ее на своей стороне листа. Пять минут продолжалась наша игра, завершившись, разумеется, его деликатным выигрышем.
Руку он мне пожал крепко, благодарно, и ушел, не сказав больше ни слова — как будто, думал я, обижен был моим невниманием к собственным ходам. Глянув на его роспись, я узнал в ней роспись Поленича.
Ничего удивительного не было в этом узнавании. Как будто что-то твердое и чужое во мне тянулось к этому моменту, и будто бы не могло быть иначе. Что-то было так или иначе бесповоротно уничтожено, и я подумал, что мне настала пора отчаливать со всеми концами.
Положительно, я порешил не дожидаться Ведякина с его Америкой, а лучше достал из ближайшего темного чулана свою картину и с нею в обнимку вышел на светлое крыльцо дома, мгновенно отлипшего от души и памяти, как будто и не было его. Все же я оглянулся и обратил внимание на то, что при свете нового дня оказались освещены обе стороны дома, как будто и не были они разделены никогда.
Со своей картиной я поймал велосипедиста на втором или третьем круге. С трудом забрался на велосипед позади него — поднялся ветер, и картина едва не выскользнула у меня из рук, едва не поплыла в поле по волнам слепого ветра. Велосипедист обещал подвезти меня до самой моей галереи.
Упоительный восторг свободы опьянил меня, едва мы достигли рыжего поля, и потом, вверх по тропинке, едва угодили мы в тонкий свитер летней уже рощицы, и снова простор, без всякой меры, уже зеленый, волнистый. Велосипедист рассказывал мне что-то о своей жизни — что-то бесконечно далекое от нашего с ним пути, и эта бесконечная дальность, как близкий говор ветра, имела для меня большее значение, чем любой смысл, какой могли иметь его слова, и в целом вся его жизнь за ними — за плоской решеткой, определившей жизнь для него, но не определившей для меня.
Мы с ним въехали аккуратными черными домишками из ближайшего дерева — в Москву, в Москву, и перед нами поспешно выросла вся она — всем своим столпотворным нагромождением. Так мы подъехали к какому-то хлипкому заборчику детского сада, где прислонили боком теплый велосипед, и отправились дальше пешком, заглянув сначала в киоск, потому что я Обещал.
В киоске купили мы для велосипедиста алкоголя, а для меня — воды. Так вышли мы из дверей киоска — с алкоголем и водой, с неаккуратными волосами. Дальше мы двинулись через вороватые дворики, где он направо и налево здоровался.
Дальше шли мы на жидкие солнечные блики, и ни на минуту не замолкал велосипедист. Нам нужно было заходить уже в галерею, и он уже успел выпить все, что я ему купил.
Мы вошли в шумное, самостоятельное помещение с огромной толпой ценителей. Тут же выхватила меня из толпы (стоило мне попасть в нее) рука ценителя: он попросил меня истолковать образ большой летучей мыши, стремительной тенью вылетающей из освещенной пещеры. Тут я кое-что вспомнил.
— Прошу извинить, — попросил я крупного шатена, — но снова нужна ваша помощь. Вон тот. — Я указал на велосипедиста, в дурноте прислонившегося к пронзительному закатному пейзажу. Шатен выпроводил.
Потом, намереваясь перед отъездом выполнить свой последний галерейный долг, я вернулся к картине с летучей мышью, но рядом с ней уже не оказалось ценителя. Выругавшись, я отправился тогда на свое дело.

Тишина в квадрате. Тотальная, кубическая тишина царствовала в моей комнате, где включенный свет расставил все по своим покинутым местам: грандиозный натюрморт ущипнул меня за душу, оживив собой и неведомую для него Валечку, и ее дом так, как ничто никогда не оживляло — ни первая стремительная вспышка, с которой Валечка вылетела из индифферентной темноты в вынужденную клетку моего зрения (из которой никогда не вырвалась, сколь бы просторной ни оказалась в итоге клетка), ни герменевтический оползень, с каким натягивалось на меня холодное домашнее одеяло видякинского обиталища.
Книги не было. Я вспомнил — с глупейшей, бесполезной яркостью вспомнил, что отдал книгу Видякину. Стало быть, без толку, возвращаюсь так. Как есть, со всей внезапной данностью. К моей Лизе.
О, бесконечное уродство неотъемлемых причин и следствий! О, неоправданное безобразие органики! Как я все это ей теперь расскажу? Как объяснить ей, что вся эта куча сумасбродной ереси, от побега и до возвращения, есть я, единственный, другого нет на этом, пестром до прозрачности, свете.
Как объяснить, что я дышу через это склизкое щупальце?
Во всем, конечно же, виноваты фонари. Оранжевые, зеленые, желтые, фиолетовые, красные. Но как объяснить божественную бесконечность этих цветов, как самому перестать бояться причудливых теневых сплетений, ужасным образом завязанных там, где вена?
Я распутываю цветовые линии — и остаюсь жить, быть может, в тебе, освобожденная Валечка? Или в беззлобном велосипедисте? Или в кубической комнате, полной тишиною моего неотъемлемого существования?
Или — в усеченном вокзальном мирке, как если бы первый (упущенный мной) поезд оказался последним, и если бы век было гудеть ему в моей памяти, сжавшей бесконечность тишины в секунду удаления, расширившей секунду гудка до масштабов вечности. Такая тихая гармошка. Лиза ждет меня. Я еду потому, что она меня ждет — впервые меня ведет что-то, находящееся за пределами моей тупой инерции. Она ждет меня там, и я чувствую это по тому, как глубоко ее отсутствие здесь, как завершен и чудовищен в своем вынужденном совершенстве мир без нее. Тихий вокзал. Вот поднимается ветер, и бьет меня по голове моей картиной.
С картиной или с ветром я боролся? В какую-то секунду они стали единым целым, а секунда пришилась накрепко к прочему времени — прошедшему, неуязвимому. Борьба стала танцем, и никто не видел меня танцующим с моей картиной. Несколько раз еще получил я по голове. Но мне не было больно — мне было легко.
Откуда-то поднялась целая метель из тополиного пуха — я поднял ее своими ногами и картиной. И ветер, конечно, тоже. Мало-помалу метель заштриховала меня целиком, и ничего-то не осталось от меня в этой теплой метели.

Я вижу, как Лиза смотрит в белое окно на своей кухне. Вижу ее ожидание, и кружку с чаем в ее руках (на подоконнике такую же — с тремя пионами, топорщившимися в три стороны света, как пьяные кореша на старой фотографии), и как она поворачивает голову и улыбается тому, кто на нее глядит. Глядит и видит ее глаза и ее тапочки.

№10