ПРОЗА: Вячеслав Курицын УТРАТА КАК ЦЕННОСТЬ

(фрагмент книги «Набоков без Лолиты»)

В 1925-м году Владислав Ходасевич, единственный из живых литераторов, кого мой герой признавал себе равным, сочинил жутковатый стишок:

Нет ничего прекрасней и привольней,

Чем навсегда с возлюбленной расстаться

И выйти из вокзала одному.

По-новому тогда перед тобою

Дворцы венецианские предстанут.

Помедли на ступенях, а потом

Сядь в гондолу. К Риальто подплывая,

Вдохни свободно запах рыбы, масла

Прогорклого и овощей лежалых

И вспомни без раскаянья, что поезд

Уж Мэстре, вероятно, миновал.

Потом зайди в лавчонку banco lotto,

Поставь на семь, четырнадцать и сорок,

Пройдись по Мерчерии, пообедай

С бутылкою "Вальполичелла". В девять

Переоденься, и явись на Пьяцце,

И под финал волшебной увертюры

"Тангейзера" - подумай: "Уж теперь

Она проехала Понтеббу". Как привольно!

На сердце и свежо и горьковато.

Как хорошо, дескать, на свете одному брести домой с шумящего вокзала.

Племянница Ходасевича Валентина в детстве называла будущего поэта „царем и богом“, которому, как известно из Пушкина, следует жить одному:

- Царь и бог! У меня не получается, сколько будет пять и три, - помоги.

Ходасевич сочинил про Тангейзера и Мерчерию по мотивам происшествия аж 1911 года, вспомнив, как провожал на венецианском вокзале свою возлюбленную Евгению Муратову, бывшую жену знаменитого искусствоведа. Одновременно с Муратовой уехала тогда и жена Бориса Грифцова Екатерина Урениус, будущая жена того же искусствоведа. Оставшиеся мужчины бродили, переживая «странную сладость в смущении, что любовь прошла». Эти слова Грифцова в «Бесполезных воспоминаниях» (написаны в 1915-м, изданы в Берлине в 1923-м) и могли напомнить Ходасевичу старое чувство. Тогда, по горячим слезам (это опечатка, но удачная), Ходасевич сочинил эссе «Город разлук». Дескать, Венеция зело подходит для расставаний, из нее всегда было принято легко уезжать за богатством или смертью в бликующее неведомое:

- Ничего не стоит вдруг, ни с того ни с сего, пойти к себе, завязать чемодан и уехать.

Грифцов не возражал:

- Легко знать, что ничем не связан, достаточно собрать эту горсточку вещей за полчаса до отъезда…

Но вряд ли все стоит валить на Венецию. Это мужское чувство – закурить первую свободную сигарету, проводив семью на таможенный, скажем, контроль, либо самому переступив демаркационную линию – от географии не слишком зависит.

- Есть в одиночестве свобода, и сладость в вымыслах благих, - напоминает Владимир Владимирович.

Машенька и была овеществленной сладостью, которую заменили вымыслы, но и Машенька теперь уже не при чем.

Ее «образ закончен» («остался вместе с умирающим старым поэтом там, в доме теней, который сам уже стал воспоминанием»), а с образом легче, чем с живой – да Бог ее знает, может еще и раздобревшей – Машенькой.

Например, Зощенко (он нравился Набокову) мог завершить свою «Машеньку» таким макаром: муж устранен, поезд подходит, но что же, ужели вот та гражданочка поперек себя шире с полосатым узлом – та самая Машенька? Увольте.

Или так: менее чем через год после выхода "Машеньки" в парижской "Иллюстрированной России" увидел свет рассказ Ивана Кролика "Лямур в метро и Норд-Сюде", в котором Иван Аполлонович знакомится в метро с женщиной, приглашает ее в кафе, но бежит прочь, узнав, что спутница - русская. Это уж хватит, русских-то.

Тут я уронил планку, вернем ее на должную метафизическую высоту.

Сирин писал в 1922-м о британском стихотворце Руперте Бруке, что тому не ущербное какое-нибудь некрасивое тело, а тело как таковое мешает любить женщину.

Хорошо бы любить женщину будь она цветущим деревом, сверкающим потоком… эх, да что там:

- Хотел бы я, хотел, чтоб ты в гробу лежала, – так в результате Брук в переводе Сирина обращается к возлюбленной.

Ибо будет законченный образ.

Есть ветер, сигарета есть, лучше, наверное, сумерки (хотя Ганин на рассвете уезжал, тоже ничего), есть предвкушение пути и какая-нибудь непроглядная даль… новые запахи, вывески… волосы вот треплются… холодок… в солнечном сплетении такая пустота приуготавливается, будто бы там вот-вот поселится целый новый космос.

А Она... Ее образ закончен.

Созданием бессмертного образа погибшей возлюбленной занят герой «Возвращения Чорба»: его жена как раз благополучно хранится в гробу, погибла, схватившись рукой за голый провод, и Чорб теперь отматывает назад медовое путешествие.

- Он отыскивал по пути все то, что отметила она возгласом: особенный очерк скалы, домишко, крытый серебристо-серыми чешуйками, черную ель и мостик над белым потоком, и то, что было, пожалуй, роковым прообразом, - лучевой размах паутины в телеграфных проволоках, унизанных бисером тумана.

С обнаружением предзнаменования агент запоздал. Но никогда не поздно замкнуть сюжет.

- Ему казалось, что если он соберет все мелочи, которые они вместе заметили, если он воссоздаст это близкое прошлое, - ее образ станет бессмертным и ему заменит ее навсегда.

Удобно. Бессмертная любовь налицо, и безо всякой сопутствующей ответственности.

Тело при таком раскладе, конечно, унылое недоразумение. Оно казалось Чорбу чужим и ненужным уже через несколько мгновений, когда он нес его на руках до ближайшей деревни.

Похорон Чорб не дождался. Смылся, добрался до начальной точки путешествия, разместился в грязной гостинице, куда молодая чета сбежала из чопорного дома родителей, из парадной спальни с периной и ковриком с буквами «Мы вместе до гроба»: вот, кстати, еще одно сбывшееся предзнаменование. Попал в тот же номер и привел с собой проститутку, вовсе не собираясь вступать с ней в тесный контакт. Она нужна была как последний знак, как обездушенное тело.

Знаки одиночества и свободы

В сиринском мире функционирует целый международный клуб, в сознании членов которого связаны короткой алой молнией смерть жены и проституция.

Герой «Удара крыла» первую ночь после смерти жены проводит с проституткой, более активно, нежели Чорб.

В «речи Позднышева», которую Сирин произносил в июле 1926 года на «литсуде» над героем «Крейцеровой сонаты» Л. Толстого, сверкает такая молния:

- Это чувство непоправимого, невозвратимого я испытал только два раза в жизни: когда глядел на одевавшуюся проститутку (после потери девственности – В.К.) и много лет спустя, когда глядел на мертвое лицо жены.

Озабоченный Кречмар из «Камеры», когда его жену увозят в родильный дом, шалеет от двух мыслей: что жена может умереть и что он сам, не будь таким трусом, может найти сейчас в «каком-нибудь баре» женщину и привести ее домой.

Соседствует тема смерти жены с упоминанием гигиенического вечера в небольшом женском общежитии на Бульваре Взаимности в Ultima Thule.

Соседствуют они во второй, незаконченной, части «Дара», где у Федора погибает жена (известная нам Зина) и есть «довольно большой эпизод» о его встречах и беседах с парижской проституткой.

А есть еще инверсия в «КДВ»: там готовится убийство мужа, в энциклопедии изыскиваются полезные сведения о ядах, а Франц вспоминает, как он тайком читал в школьные годы в словаре статью о проституции.

Какая именно тут зарыта собака?

Проститутка у Сирина, вообще, желанная гостья, раз за разом белеет березкой на пути очередного фланирующего по ночному Берлину героя… но она всегда мимолетна, призрачна, безымянна, молчалива… ни из «Других берегов», ни из биографий, созданных исследователями, не следует, что наш герой имел опыт проникновенного общения с представительницами древнейшей профессии. У него высокий порог брезгливости. В петербургский период романа Машеньки и Ганина они таскаются по мерзлому городу и тискаются по музеям, но не суются в меблированные комнаты, заляпанные чужими взглядами и страстишками. Даже со своей Машенькой, с которой неплохо и в шалаше, не идет туда Ганин; не то, что с чужой проституткой.

Впрочем, если и имел ВВ такой опыт, то ведь он и есть: мимолетный, призрачный, без запоминания имен. Проститутки не создания из плоти и крови, а голые знаки… чего?

Вседоступная Марфинька из «Приглашения на казнь» объясняет легкость своего поведения:

- Я же, ты знаешь, добренькая: это такая маленькая вещь, а мужчине такое облегчение.

Такова же функция проститутки – облегчать.

И смерть жены – как радикальный вариант разлуки – есть облегчение.

- Ее нет, ничего не хочу знать, никаких похорон, - лютует в черновиках второй части «Дара» Федор над телом Зины, и впрямь уезжает (на юг, ясное дело), не дождавшись похорон. Вообще говоря, мало кто из двуногих сбегает с поля тризны, не дождавшись похорон жены, но хотя бы один предшественник – Чорб – у Федора был.

Так что голые знаки, одетые ли, но знаки эти - одиночества и свободы.

Наслаждение изгнанием

Даже рецензируя в статье «Юбилей» 10-летие октябрьской революции Сирин не упустил «насладиться… изощренным одиночеством в чужую электрическую ночь, на мосту, на площади, на вокзале».

Насладиться!

Плодами революции, изощренным статусом изгнанника.

Составляя в стихотворении «Лестница» реестр слышанных этим архитектурным элементом звуков (палки деда стук, прыжки младенчества, стремительная трель поспешности любовной), юный Сирин в финал ставит картину собственного побега:

Но ты, о лестница, в полночной тишине

беседуешь с былым. Твои перила помнят,

как я покинул блеск еще манящих комнат

и как в последний раз я по тебе сходил,

как с осторожностью преступника закрыл

одну, другую дверь и в сумрак ночи снежной

таинственно ушел - свободный, безнадежный...

Как это возвышенно, таинственность и безнадежность! Кто-то подозревал, что у Ганина проблемы со страстностью, но, может, он отказывается от Людмилы после сцены в такси и от Машеньки после ее слов «я твоя» из концептуальных соображений.

Добился – ну и вот. Можно и отказаться.

Это будет таинственный свободный поступок.

Уже в первых романах писатель (только что женившийся) выразительно живописует, как может надоесть женщина.

Ганин чувствует в запахе духов Людмилы «что-то неопрятное, несвежее, пожилое». Героине меж тем двадцать пять лет. Ему противны губы, накрашенные до лилового лоску (еще губы названы «пурпурной резиной»), чулки поросячьего цвета. Целуясь, он думает:

- А что если вот сейчас отшвырнуть ее?

Или так предполагает сказать:

- Убирайся-ка, матушка, прощай.

Эффектненько бы вышло, Лев Глебович, да.

В следующем романе, «КДВ», опостылевшая любовница представляется Францу жабой. Когда-то он встретил в поезде холодную, душистую, прелестную даму, поразившую его необычайно.

- Он попытался воскресить в памяти ее черты, но это ему не удалось.

Была дама, стала жаба. Года не прошло.

В «Даре» сочувственно выведен бывший морской офицер, который готовится дать драпу в Мексику, тайно от своей сожительницы, шестипудовой, страстной и скорбной старухи, случайно в одних розвальнях с ним бежавшей в Финляндию и с тех пор в вечном отчаянии ревности кормившей его кулебяками, варенцом, грибками. Мартын в «Подвиге» бродит вокруг Сони Зилановой с квелыми клиньями, дышит-трепещет, чуть что струится из своего Кембриджа в Лондон, чтобы наткнуться на равнодушный привет и кислую улыбку, но не унимается. Любит! Однако Зилановы навострились в Берлин. Коробки, сборы, вокзал, воздушный поцелуй из окна.

- Ну вот – уехали, - сказал он со вздохом и почувствовал облегчение.

Почувствовал его и двинул на другой вокзал.

В «Машеньке» разлука (отъезд девушки зимой из Петербурга в Москву) была для Ганина опять-таки облегчением.

Кузнецов, брутальный не менее Ганина герой пьесы «Человек из СССР», бежит сначала от жены (которую при этом по легенде нежно любит), а уж от подруги жены, которую не любит, бежит тем паче. Невозможность жить с женой объясняется высокими мотивами: Кузнецов настоящий – не только метафизический, но и белый – агент, и красные ищейки не должны знать, что у него есть сердечные привязанности… он и с подругой связался из конспирологических соображений.

Какой, однако, издевкой полит следующий эпизод: Ольга, жена Кузнецова, раскрывая душу общему другу барону Таубендорфу, говорит, что счастлива была бы составить Кузнецову компанию хоть в тюрьме. Барон замечает:

– Он бежал бы.

Именно – бежал бы… оставив жену за решеткой?

«Она глядит ему в лицо. «Что с вами?» - «Так». – И на крыльцо».

Это эпиграф из «Онегина» - примерно к этой главе.

Нищая полоумная мать глядела, наверное, в лицо беспечно покидающего ее художника Горна, а «на другой же день после его бегства упала в пролет лестницы и убилась насмерть».

Человек убегающий, тургеневский мужчина, для нашей словесности не сказать что редкость. Он не только тургеневский: какой ловкой блохой упрыгал от невесты Подколесин в гоголевской «Женитьбе» (у Ходасевича встречается глагол «сподколесничал»). И тургеневский шарахается не только от женщин: Иван Сергеевич, скажем, спросил однажды поэта А. А. Фета, чтобы тот сделал, коли дверь отворилась бы и вместо слуги вошел Шекспир?

- Я старался бы рассмотреть и запомнить его черты, - сказал хозяйственный Фет.

- А я упал бы ничком да так бы на полу и лежал, - воскликнул Тургенев.

Ознобы и предвкушения

Но что в Набокове удивляет: мотив разлуки-утраты появляется в детстве, когда большевиками уже может и пахло, но вряд ли кто представлял, какой они спровоцируют в России турнир по безвозвратным побегам.

- Заклинать и оживлять былое я научился Бог весть в какие ранние годы – еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было.

В 1904 году на адриатической вилле маленький мальчик тоскует по родной усадьбе.

- Пятилетний изгнанник чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка, лужу с сережками и мертвым жуком, зеленые столбы и навес подъезда… И при этом у меня разрывалась душа, как и сейчас разрывается.

Первое же стихотворение, 1914-го, до нас не дошедшее, было посвящено «утрате возлюбленной, которую я никогда не терял, никогда не любил, никогда не встречал».

Состоявшаяся таки встреча – с Валентиной Шульгиной – вызвала к жизни водопад, воплотившийся в 1916-м в первую книжку Набокова, выпущенный за свой счет (за несколько месяцев до дядиного наследства, так что пришлось продать портсигар) сборник «Стихи», полный признаний типа «мне помнится обман изведанных годов» и «страну, где я любил, я ныне не найду».

Себе Набоков это свойство души объяснял «патологической подоплекой» или наследственностью. Чего объяснять врожденное свойство.

Снится сам себе изгнанником в отрочестве Мартын, представляет туманные будущие дебаркадеры, земляка, сидящего на сундуке в ночь озноба и опозданий.

Первый роман – и реальный, и художественный – переживается под дамокловым знаком.

Зимние петербургские прогулки с Тамарой проходят в «Других берегах» в постоянном искании приюта, со странным чувством бездомности; летние встречи в лирических аллеях, под шорох листьев и шуршание дождя, уже ближайшей зимой кажутся невозвратным раем, а сама зима – изгнанием.

То же и в «Машеньке»: юные герои пишут друг другу в первую зиму ностальгические письма о прошлом, понимают, что «настоящее счастье минуло».

Толком не наступив.

И в «Берегах», и в «Машеньке» эти неурочно грянувшие безнадежность с ностальгией приписаны обоим героям. Но с Тамары и Машеньки мы показаний стрясти не можем. Лучше бы мужской персонаж говорил только за себя.

В Набокове память о Вале-Тамаре Шульгиной не только дремала, но и просыпалась, он представлял себе возможную новую встречу («Если ветер судьбы, ради шутки Вновь забросит меня В тот город, пустынный и жуткий…»), но не тянул кота за хвост и в том же стихотворении - это апрель 1921-го – приходил к безутешному выводу:

Мы встретимся вновь – о, Боже,

как мы будем плакать тогда!

О том, что стали несхожи

за эти глухие года…

Схожи-несхожи, а возвращение в прошлое невозможно не только по геополитическим показаниям. Первая строфа, которую я цитировал да недоцитировал в скобках, заканчивается строкой – «Где ты вянешь день ото дня». То есть, начиная мысленный эксперимент «возможная встреча», герой сразу понимал, чем закончится эксперимент, и подстелил соломки: героиня-то в любом случае вянет, чего там.

Но дело, конечно, в герое.

На Ганина каждую весну напрыгивает «тоска по новой чужбине»: сказано лаконично и справедливо.

«Утрату сладостно прославлю» - обещал Сирин в раннем стихотворении, и не обманул, славил и славил.

Мартын Эдельвейс долго мусолит слово «изгнанник», переживая всеми фибрами сей «сладчайший звук». Страницей позже его состояние описывается как «блаженство духовного одиночества», несколькими страницами раньше шла речь о «чувстве богатого одиночества среди толпы».

И много-много железной дороги.

Сразу в «Машеньке» усадьба похожа на перрон с колоннами, а в стихах еще раньше: я незнакомые люблю вокзалы… люблю вокзалов призраки, печаль… прощаний отзвук, может быть обманы… зеленый луч кидает семафор…

В «Письме в Россию» герой хоть и счастлив бродить по берлинским улицам, но, когда он видит поезд, ему непременно хочется куда-нибудь ехать. А ведь Берлин тем отличается от Петербурга, что в нашей столице поезд смирно утыкается рыльцем в вокзальный тупик, а в немецкой все время проносится над улицами, над головами и перед глазами прохожих, терзая тонкие струны души: то есть ехать сиринскому герою хочется всегда.

Более того, когда он уже едет, ему начинает хотеться хотеть ехать.

- Соприкосновение между экспрессом и городом давало мне повод вообразить себя вон тем пешеходом и за него пьянеть от вида длинных карих романтических вагонов…

Герой внутри исполнившейся мечты, блестящей оливковыми вагонами, но вспоминает, что предвкушение было полнее реализации.

Так бедный энтомолог Пильграм, ни разу не выбравшийся в экзотические широты на волшебную охоту, бесится, слушая коллегу, повествующего, где и при каких обстоятельствах он словил ту или иную бабочку. Пильграму – думаю, небезосновательно - казалось, что рассказчик совершенно равнодушен, пресыщен дальними странствиями и должно быть не испытывал ничего, когда утром, в первый день приезда, выходил с сачком в степь.

Предвкушение пути и его начало вызывают эмоции сильнее, чем сам путь.

В «Пассажире» повествователь признается, что очень любит дорожное новоселье, холодноватое белье на койке, фонари станции, которые тронувшись, медленно проходят за черным стеклом окна.

Станционные фонари и отчаливающие перроны в прозе Сирина - стадами. Важна минута, когда отдаются швартовы, когда все удовольствие еще впереди.

Ганину, залезшему в поезд в последних строчках «Машеньки», сразу делается уютно и покойно, но он, ни секунды не медля, с приятным волненьем подумал о том, как без всяких виз проберется через границу. Наслаждается не дорогой, а мыслью о следующей дороге, хотя эта-то еще едва началась.

И так далее: к середине и концу тридцатых все эти эмоции в силе. Яша Чернышевский в «Даре» встречает с друзьями новый год на вокзале. Герой «Посещения музея» вспоминает, «как странно горели лиловые сигнальные огни во мраке за веером мокрых рельсов, как сжималось мое бедное сердце…»

И жаль, что не во всякий поезд залезешь:

Ах, чувствую в ногах отяжелевших,

как без меня уходят поезда, -

и сколько стран, еще меня не гревших,

где мне не жить, не греться никогда!

Шахматист Лужин погиб, конечно, в результате метафизического разлада, но мог не погибнуть, отправься с женой в разумно запланированное, но бездарно отложенное путешествие.

А так, глядишь, напитался бы дорожным волнением, новыми впечатлениями.

Ведь, как справедливо замечал Лужин-старший, “проснувшись в чужом городе, ожидаешь, еще не раскрыв век, необыкновенного сияющего утра”.

Оно все так, но снова речь об ожидании, а не о его воплощении.

Вот стихотворение «Комната».

Лирическое Оно, участливо, аккуратно, любовно раскладывает вещи в новой комнате.

Наблюдает за ее плавным оживанием.

Замечает «добрую пасть» у комода.

И начинает грезить о следующей новой комнате, едва освоившись, еще даже не доразобрав саквояж.

Включаю свет. Все тихо. На перину

свет падает малиновым холмом.

Все хорошо. И скоро я покину

вот эту комнату и этот дом.

Мартын, гуляя по Берлину, нарочно посещает места, где бывал в детстве, но ничто не волнует душу, пока случайный запах угля (то есть – железнодорожный запах) не заставляет ему проникнуться «тем отельным, бледно-утренним, чем некогда пахнул на него Берлин».

Но Владимир Владимирович, эти все отели и съемные комнаты… жуть ведь что, на самом деле. В прозе Вашей описания этих временных стоянок человеческого духа и тела в лучшем случае нейтральные… нет ни одной комнаты, которую любил бы герой.

Ганин собирает чемоданы, помните? Он швыряет в их разинутые пасти без разбору комья грязного белья, русские книжки… что еще?

- И все те мелкие, чем-то милые предметы, к которым глаза и пальцы так привыкают и которые нужны только для того, чтобы человек, вечно обреченный на новоселье, чувствовал себя хотя бы немного дома, выкладывая в сотый раз из чемодана легкую, ласковую, человечную труху.

А пример ласковой трухи – можно?

Нельзя.

Не сказано, что за труха у Ганина.

И у других обреченных на новоселье героев ее нет.

Разве что в скарбе Лужина обнаружатся холщовый кушак с металлической пряжкой в виде буквы S, ножичек-брелок и пачка итальянских открыток (см. зад?), но задержались они в чемоданах не из мнемотических соображений, а вовсе наоборот: герой их не замечает и забывает выбросить.

А так - ни Ганин, ни кто другой из сиринских блуждающих героев не вынул из чемодана в гостинице, в меблированной комнате, в купе долгого поезда ни единой безделушки. Ни статуэтки графа, идущего за плугом, ни фотографии, ни бабочки в рамке, ни табакерки любимой с лаковой палехской сценкой, как волки догоняют сани, ни иконки, ни ленточки…

И не стоило, конечно, называть Ганина «натурой, не способной ни к отречению, ни к бегству»: тут автор явно недоработал. Я прекрасно пойму очередного издателя «Машеньки», или публикатора-специалиста, выверяющего текст, если он вымарает из романа (втайне от правообладателей, которые могут не понять, истекая ложно понятным чувством исторической ответственности) эту ошибочную характеристику.

Ровно наоборот: отрекся да убежал.

Чрезмерно раннюю упаковку себя в статус вечного изгнанника-странника можно, наверное, связывать с гиперчувствительностью будущего художника: прозрел судьбу с младых очей. Для этого, в общем, и гением быть не обязательно, многие художники гиперчувствительны.

Но вот отец Федора Годунова-Чердынцева, будучи заядлым естествоиспытателем, с 1885-го по 1918-го провел восемь крупных экспедиций, в которых находился в общей сложности 18 лет. 1918 минус 1885 это 33 года, 33 минус 18 это 15 лет… Думаете, он эти пятнадцать лет сидел дома? Дудки. «Восемь крупных экспедиций» - это не считая мелких, причем в разряд мелких включено одно кругосветное путешествие. По ходу путешествия свадебного он сбежал от жены за бабочкой, вынудив ее метаться, лепетать и совать платья в чемоданы. И постепенно приучил ее к мысли, что несчастье его отсутствия - это одна из красок счастья. С ее стороны с такой мыслью смириться было очень даже разумно. Ведь вся жизнь любимого мужа и отца – один большой побег с редкими возвращениями.

- Удаляясь в свои путешествия, он не столько чего-то искал, сколько бежал от чего-то, а затем, возвратившись, понимал, что оно все еще с ним, - сообщает Федор Константинович.

Вряд ли будет некорректным предположить, что это «оно» - обычное шило в заднице.

Для Федора Константиновича мир отца, состоящий из тысяч книг, полных рисунков животных, из драгоценных отливов коллекций, из геральдики природы и кабалистики латинских книг, это источник колдовской легкости:

- Вот сейчас тронусь в путь…

Эти рассуждения соседствуют в «Даре», как и в сюжете Грифцова-Ходасевича, с Венецией: снаряжает свои корабли Марко Поло. На картине в кабинете отца. Древние ее краски «плывут перед глазами как бы в поисках новых очертаний». Сама картина ищет в себе новых очертаний, ну и созерцатель от картины не отстает.

Экономика шила

Конечно, шило следует ретроспективно умножать на арифметику обрушившейся нищеты.

Представьте как следует масштабы катастрофы.

В 1916-м Владимир получил в наследство особняк над рекой. Он вырастает на холме по левую руку (наблюдатель едет из Петербурга в Псков) как фата-моргана. Прочие постройки такого качества в округе, во-первых, исчезли, из трех рукавишниковских и набоковских рука-об-руку-усадеб – Выра, Батово, Рождествено – только последняя и сохранилось. А во-вторых, ни одно и не нависало столь торжественно над бренным миром, как этот застывший между землей и небом дворец. Он ведь еще и горел (в 1995 году; "примерно тогда, когда в него могла бы вернуться тень его владельца", по замечанию Соседа Утопленника), и потом вновь вырос, как сказочная птица... словом, всем домам дом: и в недвижимом, и в метафизическом аспектах.

Швейцария такая, ландшафтная симфония.

Денег в семье – на несколько поколений вперед. Хранить деньги было принято в российских банках. Там они и сгинули.

А семья – кувырком с горки.

Цепляясь поначалу за камни, за кусты. Первое набоковское жилье в Берлине – богатое, Эгерштрассе, 1, Груневальд, хозяйка – вдова переводчика Тургенева, родители по петербургской памяти мечтают о культурном центре. На последние деньги, один год. Август 20-го – сентябрь 21-го. Второе жилье, Зекзишештрассе, по декабрь 23-го, тоже еще с претензиями. А потом – каморки в пансионах и в квартирах с хозяевами (отдельных квартир иностранцы снимать не могли, даже если позволяли средства). Дрязги, комнаты, сданные двоим разным жильцам, самые грязные в мире общие ванны.

«Сменив больше пятидесяти квартир за мои европейские годы», Набоков и в Америке продолжал переезжать как заведенный. В 1958-м («Лолита» уже тридцать с лишним месяцев вовсю зажигает в списках бестселлеров) Набоковы имеют недоразумения с налоговыми органами, которые искренне не могут уяснить, почему люди на протяжении ближайшего года собираются прыгать из Штата в Штат, как неудачливые мошенники. Еще в 1962-м Вера не может дать сестре постоянного адреса: пиши, говорит, нам на адрес любой крупной газеты, журнала или библиотеки, или практически любого крупного издательства). Видимо, имеется в виду, что оттуда как-нибудь когда-нибудь куда-нибудь перешлют. А деньги, чтобы завести нормальный домашний адрес, при этом уже пять лет как есть.

За четыре года до смерти больной Набоков осознает свою беспомощность в тех же образах побега и перрона: просыпается в дикой панике после того, как увидел во сне разлуку с Верой на непонятном итальянском вокзале, откуда он уезжает одиноко «на каком-то поезде».

Естественный сон при такой последовательной стратегии побега и утраты.

Старший Комментатор объясняет страсть к потерям еще и тем, что они сторицей компенсируются творческими приобретениями: переплатил за папиросы (см. начало «Дара») – получил художественную деталь в виде необыкновенного жилета табачника.

Наверное, так. Даже наверняка.

Расстался с женщиной – садись да пиши роман.

Потерял Родину, Дом – есть основания посочинять великой литературы.

С младых ногтей выказывая готовность и склонность к утратам, наш герой, когда утрата стряслась, почти мгновенно получил взамен богатств, дома, отца – феерический, пушкинской силы Дар.

Его наградили сразу, как вступили в полные права нищета и сиротство. До этого ждали, приглядывались, а тут заплатили целиком. Вся его дальнейшая жизнь, сколь угодно тяжелая, была освещена невероятным, горячим и нежным, небывалым на свете внутренним солнцем.

Почти все, написанное Сириным в прозе, шедевры. Да, несколько текстов самого начала двадцатых (при живом отце) еще разгон, нащупывание тропинок, сверка компаса, но маленький рассказ "Наташа" (1924) уже не менее гениален, чем огромный "Дар" (1933-1938), просто в другом формате. И далее – чудеса косяком: искристое «Рождество», крохкое «Письмо в Россию», а еще до «Наташи» слезоточиво-кукольный «Картофельный Эльф», клацающая «Месть», рядом нервический «Бахман»: это все до «Машеньки»,

Выше я признавался, что не восхищен поэзией Набокова, носящей скорее характер социального дизайна, атрибута высокой культуры быта (всяк должен минимально уметь рифмовать-рисовать-музицировать-фехтовать-гарцевать). Даже предисловие к тому мастера в «Библиотеке поэта» в первой же фразе сообщает «Набоков – второстепенный русский поэт». Но вот, пожалуйста, сочинение того же 1924 года "Трагедия господина Морна". Драматический слон в стихах, в пяти полноценных действиях, вещь настолько громоздкая, что не втиснулась в пятитомный трамвай сочинений Сирина. Я долго не решался ее прочесть, опасаясь объема и занудства. Прочел, наконец: летит на всех парусах гордая стремительная история, строфы несутся, как волны за кормой, оперные расклады, светлый прозрачный слог, хоть сегодня на самую большую сцену. Прямо таки уж до уровня Шекспира не достает, положим, великой поэзии, но это ведь самое начало, разминка по существу, упражнение... юноше, хорошо знающему усадебную фауну да пляжи Ривьеры, нужно элементарно было набрать мяса дней, съесть хотя бы четыре пуда соли (этого человек обычно достигает уже заметно за двадцать), перетереть в пальцах миллиард мгновений (для чего следует, если согласиться, что мгновение занимает 0,76 секунды, дожить до возраста Ганина), сколько-то тысяч звуков перекатить по гортани... Он еще не определился даже, в столбик добывать мировую славу или в строчку. Он, может, слегка – если сравнивать с иными моцартами - задержался на старте, но как включился, то обошел всех современников, как стоячих.

Уф, сколько пафоса. Он уместен, но и «тургеневскую» инфантильность мы ни в коем случае не должны забывать. Что, если получить Такой Дар можно было лишь будучи согласным на Такую Утрату, будучи гораздым на аховые побеги и потери? Что дар связан с желанием иметь меньше привязанностей, а потому и ответственностей перед предметами и людьми? С иллюзией, что побег что-то решает?

Это неправда, бегущий увозит все свои проблемы с собой, но, забираясь в поезд, он делает вид, что они остались на перроне.

Вжик, фьюить, новый путь, свежевыжатая декорация, ты заново свободен и можешь начинать топтаться по чистому листу. Там приятно, там «одиночество и свобода». Чужая ночь на электрическом мосту… ощущение, что ты никому - хотя бы в эту секунду – в мире не нужен…

Новый год на вокзале. Мне с друзьями, как и Яше Чернышевскому, тоже доводилось встречать новый год на вокзале. В городе, чье имя поделено пополам большой рекой. Мы нашли на дальних путях гостеприимно незапертый вагон, чпокнули в потолок шампанскую пробку. Где-то вокруг, за усталыми спинами электричек, звуков чужой дороги, где-то совсем близко шпарила планета, неслась сквозь космос, добросовестно отрабатывая график (ровно год расстояния пролететь за год времени!), а наш поезд никуда не мчался, мы взяли паузу… Нас будто бы вообще не было. То есть, мы, безусловно, существовали, но определенно не там и не так, где и как весь остальной мир. Мы были агентами внеположенности, экстерриториальности… как определить человека, которому важно быть не там, где все остальные.

Позиция беглеца поднаддает метафизических измерений. Набоковский герой лишь прикасается к миру, он дразнит или является дразнимым, но не сливается, имущество его призрачно, а статус всегда переимчив, мир всегда скользит и ускользает, мир словно бы не до конца воплощен, не совсем есть…

Вот и договорились: и агента отчасти нет, и мир не совсем есть.

Но тем, что он "не совсем есть", он не сокращается, а умножается.

Простой плотский пример.

Федор в пятой главе «Дара» борется с собой, ему очень хочется открыть стеклянную дверь, за которой горит свет: там расположена Зина, она читает в постели и является объектом желания. Что он испытывает?

– Наплыв безнадежного желания, вся прелесть и богатства которого были в его неутолимости.

Неутолимость – вот что придает немудреному желанию анонсированное метафизическое измерение. Утраты, потеря, недостижимость, неутолимость: это дистанция между нами и бытием, зазор, в котором мерцает тайна. Она и придает такую прелесть этой нечеловеческой прозе. Тайной Сирин стремится пропитать всякую букву, любую дверную ручку или гостиничный умывальник (в «КДВ» есть гостиничный умывальник, в трещинах которого мелко рассыпана целая оптическая концепция).

Побег, неожиданный рывок (часто и для самого героя неожиданный: любознательный автор вдруг хватает его за шкирку и швыряет в вагон, поглядеть, что получится), путь-дорога, разлука, открывающая возможность или для встреч с новыми людьми или для повторных встреч с прежними – один из простейших способов прикосновения к области тайны.

Вот Ганин в последний раз видит Машеньку. Роман их потух, но под Петербургом горят торфяники, огонь тлеет… Огонь еще тлеет. Лева случайно встречает Машеньку в дачном поезде. Она кушает шоколад «Блигкен и Робинсон» (сейчас такого не делают), на нежной шее ее лиловатые кровоподтеки, Лева рассказывает какую-то чепуху, торфяной сероватый дым мягко и низко стелется, образуя две волны тумана, меж которых несется поезд.

Герои в тамбуре. Беседуют. Что было дальше, Владимир Владимирович?

- Она слезла на первой станции, и он долго смотрел с площадки на ее удалявшуюся синюю фигуру, и чем дальше она отходила, тем яснее ему становилось, что он никогда не разлюбил ее.

Именно так: «никогда не разлюбил» вместо «никогда не разлюбит».

«Не разлюбил» - действие уже состоявшееся, а «никогда» захватывает и время, которое еще впереди.

«Никогда не разлюбил»: взгляд из будущего. В каком-то смысле взгляд из будущего возможен, но это таинственный смысл.

В поезде закончится роман «Машенька», начавшийся в лифте.

№2