ПРОЗА: Марианна Ионова ЖИТЕЛИ САДОВ (фрагмент)

Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма.

Л. Аронзон.

Вот фотография: двое подпрыгнули над землей и машут руками.

«Что вообще можно сказать о поэзии?»

Что осталась какая-то каша в сердце. Маска фавна на всем.

Когда я была маленькая, ко мне приходил участковый педиатр Леонид Александрович. Я пряталась под одеялом, а он садился на кровать и говорил с тихой улыбкой: «Марианна, я же пришел к тебе…».

Ассирийского Таммуза изначально придумали финикийцы, но называли его Адонисом. Астарта, Иштар, Афродита спустилась за ним под землю и вывела его из-под земли.

У меня тоже есть любимый. Я люблю любимого, его жену и их ребенка.

Пастух, молодой бог, вернулся из смерти, зимние дожди миновали, зацветают луга, свет бежит водами рек, свет бежит вдоль моря.

«Говоришь, молодой? Сам я парень молодой, с ассирийской бородой»

А Орфей не вернул свою Эвридику. Сел Орфей на пень, ударил по струнам лиры и затянул: «Не для меня придет весна!…».

Леонид Александрович подарил мне книгу – «Мифы и легенды Древнего Востока». Я болела редко, но почему-то он запомнил меня.

(Здесь бы надо оставить место для Ласточки как вестницы весны и элизия, а место Ласточки – на проводах.

………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

Двух рядов, думаю, достаточно.)

Леонида Александровича я впервые с той подаренной книжки повстречала на Донской, когда только-только поступила в УРАО. Он узнал меня. Он меня первый увидел и окликнул. Тогда мы поговорили совсем недолго – я спешила домой, я на первом курсе страшно уставала. У него ничего не изменилось. Он был рад за меня. Именно тогда я узнала, что он живет поблизости, на улице Лестева.

Опять встретились мы полтора месяца назад, на Шаболовке, в аптеке. На этой раз я первая его приметила, но он почувствовал мой взгляд, обернулся и тоже мгновенно узнал. За девять лет он здорово постарел.

«Марианна! Вот прекрасно! А я тут… Отцу покупаю… Здесь все двое дешевле. Ну, как вы, расскажите. Вы ведь уже…?»

Я рассказала про второе высшее и про то, что нигде не работаю, хотя вот подумываю «ткнуться» в Литературный музей (дума, уже полгода недействительная). Он спросил, пишу ли я – и тут же публикуюсь ли. Я ответила, что писать пишу, но публикую пока другое. Вот на днях вышла рецензия в «Новом Мире», а в «Арионе» (это такой сугубо поэтический журнал) – «проблемная статья».

««Новый Мир»!… Как же я рад за вас! Вы ведь представляете, что такое «Новый Мир» лет тридцать-сорок…»

«Представляю, разумеется»

«…назад: мои родители и все их знакомые выписывали, это было в шестидесятые, а потом уже я сам… Сейчас ни мама, ни отец «толстых журналов» не читают. Мама перешла на «Семь дней». Ой, вы, может быть, спешите?»

Наверное, он заметил в тот раз и запомнил, что я спешила. Но тот раз был тем разом.

«И вы, стало быть, критик?»

«Ну, рецензент…»

«Ага. А может быть… Марианна, я доверяю вашему чутью, вкусу…»

До чего ненавижу, когда меня перехваливают в глаза, – сразу чувствую себя самозванкой. Собственно, я и есть самозванка. Я пишу о поэзии, когда сама поэзия существует для меня без году неделя

«Вы не посмотрели одну бы мою вещь… Прозу. Видите ли, я посылал и в упомянутый «Новый Мир», и в «Знамя», и в какие-то еще места, куда советовали, но… не задалось. Не берут. А между тем, неуверен, что я уж полная бездарность. Путь это не прозвучит, Боже упаси, самонадеянно! Наверное, все графоманы так говорят. Но вам я доверяю. Вот вы бы посмотрели… Конечно, если у вас есть время, если вы не нагружены обязательствами…!»

Я сказала, что обязательства – такая штука, могут возникнуть хоть завтра, и тогда даже и не знаю, да и потом в прозе я разбираюсь хуже, чем в поэзии. Леонид Александрович не согласился, замотал головой, напомнил про «зеленую книжку», о которой мне исступленно хотелось забыть; «А не скажите, мне понравились некоторые рассказы!», и я пообещала.

И вдруг:

«А может, зайдете к нам на чай? Я живу тут, через два дома. Вы никому не помешаете – у нас трехкомнатная квартира, отец у себя, а мама даже счастлива будет. На чай? Я бы вам сразу дал… Ради Бога, не поймите так, что тут одна корысть! То есть, тут вообще нет корысти!…»

А даже если и есть, и одна – мне-то что?

Возможно, надо нащупывать ногами дно каждого мгновения, вставать и идти по дну. Это светлое, желтое дно перевернутого воздуха, но там тоже нельзя дышать. Зато можно увидеть себя как на фотографии, играющей с собакой в приливе, тянущей у нее из пасти рваный резиновый мяч. Наши мышцы напряжены, мы упираемся тонкими, жилистыми ногами в загустелый, в крутой на воде песок. Я смеюсь. На мне короткое платье. Волосы свисают на лицо.

А возможно, из-за горизонта нам отчаянно подают знаки любви, и мы, как глухонемые, вынуждены смотреть во все глаза туда, за горизонт.

Когда я была маленькая, у меня были две большие «плюшевые» кошки, голубая и желтая. Одну из них, не помню какую, звали Сима (в честь живой тетиной), а вторую – Сорокосима. Или 40-Сима. И пластмассовая зеленая сова по имени Гзова. Внутри у нее что-то перекатывалось, шелестя, пока однажды не выпал зеленый пластмассовый кружок.

«Скажите, Марианна, вы когда-нибудь были молодой?»

«Нет. А вы?»

«Я был. Кто ваш любимый поэт?»

«Сегодня **»

«Сегодня? Хм, что же у вас, каждый день новый?»

«Я имела в виду, что все может измениться в любой момент, и сегодня я могу говорить только за себя сегодняшнюю. Разве не понятно?»

«Отчего же не понятно – понятно. И вы умеете жить сегодняшним днем?»

«Нет. Я вообще жить не умею. Когда-нибудь я расскажу вам, как живу»

«Марианна, а вам случалось видеть… шамана?»

С этими словами Леонид Александрович отпер ключом дверь и пропустил меня вперед.

С этими словами электричка тронулась, и мальчик лет четырех на перроне, крепко держащийся за карман материных брюк, вдруг отпустил его, снял панаму и стал махать.

С этими словами он положил руку мне на лицо, и я увидела между его пальцами.

С этими словами мы сели и поехали.

С этими словами уже ничего не случится, как мне уже не случится видеть шамана, и мы не исчезнем, и никуда не поедем (впрочем, все-таки доберемся до Павловского Посада), но и не надо, наверное.

В квартире было три комнаты.

«Здравствуйте!», - радостно сказала мать Леонида Александровича, выходя их кухни и по пути развязывая за спиной фартук.

«Это моя мама Раиса Ивановна. Мама, это Марианна. Она пишет для «Нового Мира»»

«Очень приятно! – так же радостно продолжила мама, протягивая мне вытертую о фартук руку, - А почему Леня вас раньше не приводил?»

В одной, самой тесной, но и самой светлой, было много каких-то вещей – там жила Раиса Ивановна (я только заглянула). В «большой комнате», похожей на все «большие комнаты», непонятно, чему служащие, после того, как статус гостиной повсеместно перешел к кухне, со «стенкой», журнальным столиком и диваном, на котором, видимо, спал Леонид Александрович, висело много писанных маслом пейзажей, припыленных и покоробившихся – родная сторонка, советский, разбавленный один к двум импрессионизм. В темной спальне лежал наполовину парализованный отец Леонида Александровича. Собственно, он лежал не в спальне, а в библиотеке, и все эти книги – сразу было видно – принадлежали Александру Зиновьевичу. Когда мы вошли, он как раз читал какой-то том из чьего-то собрания сочинений.

Раиса Ивановна стала сокрушаться, что обед еще не готов, но я попросила не беспокоиться за меня. Чай мы сели пить на кухне. В мою честь Раиса Иванова накрыла с жаккардовыми салфетками и чешским сервизом (мне даже не нужно было смотреть на клеймо, чтобы узнать). В вазу для фруктов она выложила явно ожидавший другого особенного случая зефир из распечатанной коробки, а в хрустальную пепельницу (я почему-то не сомневалась, что это пепельница) – смесь из орехов и цукатов, которая продается под названием «студенческая».

Кухня была украшена прихватками с изображениями щенят и котят, «хохломским» разделочными досками.

«Вас что-то гложет», - сказал Леонид Александрович.

Далее для удобства я буду называть его ЛА.

«Наверное»

«Это погода, - сказала Раиса Ивановна, - Давление ненормально высокое»

Она поставила на поднос блюдце с зефиром и чашку и понесла Александру Зиновьевичу. Тут только, когда она шикнула на кого-то внизу, я заметила кошку, белую в дымчатых пятнах.

«Я люблю человека, который никогда не полюбит меня, - сказала я, - И еще мне кажется, что я занимаюсь не своим делом»

ЛА разрезал зефир пополам вдоль и дал мне половинку. Я приняла, догадавшись, что это означает, и то, что это не означает абсолютно ничего.

«Приходи в следующую субботу. Успеешь за неделю прочесть роман?»

«Постараюсь»

«Отлично. Идем, он в отцовой комнате»

С этими словами ЛА поднялся из-за стола, взял двумя пальцами свои ползефира и положил на окно. Я увидела пасхальную открытку, прислоненную к стеклу под термометром, а за ней – деревья во дворе.

Элизий. Роман.

Пустыня в центре Американской Греции – вы там еще не бывали? о, тогда вам дорога по шпалам в гущу континента, где смачны кирпично-красные строения и то, что от них осталось по другую сторону выхолощенного ветрами берега. Вы едете, и едете, и едете. Песок цвета сыра, как на плакате, небо синее пароходных полос, синее нарисованной ночи, хотя самый день; поезд стучит боками о пустынный зной. Море вытягивается, точно платок из цилиндра фокусника, нет платка синее. Эта окрас игрушечной яхты мальчика. Пассажир, ваш сосед, сжимает в руках банку с желтой жидкостью. Ландшафты Американской Греции всю прошлую ночь не давали ему заснуть, бессолнечная жара, плакатная охра и синька безыскусной четкости. Почтовая марка, ей Богу. Пиджак на нем, галстук, на тонкой бутылочной шее смуглое честное лицо, как кегля, и вы спрашиваете: эта банка, наверное, имеет для вас особую, нематериальную ценность? Здесь моча моей погибшей возлюбленной. Погожий день превращается в пытку посреди благородной пустыни – но что это, пляж? Он сглатывает: ненавижу пляжи, когда-нибудь я расскажу вам эту историю. Но вам не досуг слушать ее даже через тысячу лет. Банка дрожит в его сухих, песчаных ладонях. Сквозь вашу газету проступают мизерабельные черты путешественника поневоле; белые занавески купе, как куцая юбочка девочки-теннисистки, и вы вдвигаете сползшие очки к переносице, дабы намекнуть собрату на продолжение разговора. Он тяжело дышит. Я езжу с ней уже вечность и нигде не могу обрести пристанища, достойного ее памяти. Пот облепляет его стянутую кожу, как пленка от насекомых.

«На этот раз мы будем пить не чай, а коньяк», - ЛА вынул из древнего, зацарапанного портфеля темно-коричневой кожи початую бутылку и поставил прямо передо мной.

«Мне очень жаль, но я не пью. А где твоя мать?»

«В гостях. Ладно, один я не буду. Это нечестно. Неэтично и непоэтично. Помнишь, «Школа танцев Соломона Скляра»? «Это неприлично, негигиенично и несимпатично, вам гаваят!»…»

«Тем более что ты уже пропустил с утра…»

«В точку. Но не будем забывать, зачем я тебя призвал. Оторвал от Пушкиных и Бро-о-одских… Я тебя призвал, чтоб ты мне – как на духу! Графоман я или право имею?!»

«Согласно нынешним конвенциям, право имеют все. Вообще-то я пока только на середине, так что вердикт выносить не берусь. Мне понравилось, что героя зовут Элизий»

«Ага…!»

«Только я бы сообщила вначале, как его зовут, а потом обозначала бы просто Эл. Не как одно «эль», а по двум первым буквам, понимаешь?»

«Ну-ну…»

Фотография какого-то яблочного красновато-желтого света. Юноша ЛА, в линялой желтой футболке с неразличимой надписью, стоит подбоченившись посреди тротуара, жмурится, гримасничает от солнца, а позади, чуть вдалеке – фонарный столб и человеческая фигура. Возможно, пожилая женщина в платке; чуть накренилась – держит бидон с молоком?

«А кто это за тобой стоит?»

«А за мной стоит эпоха. Вот сейчас она подкрадется и сделает так: а-а-а!…»

«Ты эпохален!»

«Я эпохален и похабен… Это 78-й год. Кажется, в нашем дворе…»

«Кто твой любимый писатель? Явно кто-то из модернистов, да?»

«Ох, не спрашивай… Много их было, и все-то оно читано, в самиздате, в тамиздате, и все-то повыветрилось. Напрочь. Когда последний раз что-то настоящее читал, не помню, и что это было – память отшибло… Знаешь, я все-таки себе налью с твоего позволения…»

«На здоровье. Откуда у вас столько пейзажей?»

«Нравится? Это картины моего брата Виталия. Он умер двенадцать лет назад. Он был художник, Суриковское окончил»

Мы садимся в трамвай, который привезет нас на Чистые пруды. ЛА не был на Чистых прудах двадцать лет. Он жмурится от солнца и похож на седого Пастернака.

«Ты похож на участкового педиатра, который приходил ко мне, когда я была маленькая. Я болела редко, но он почему-то меня запомнил. И однажды подарил мне книжку – «Мифы и легенды Древнего Востока». Я с этой книгой не расставалась года два. Правда, трамвай – лучшая вещь на свете?»

Трамвай – лучшая вещь на свете. В свете и на свету. Свет он и есть. Легкий, полый, как птичья кость, звенящий, как жизнь, за лучом убегающая к смерти. Весело он бежит, и меня уже ничто не заботит. Куда бы ни бежал, он всегда, колышась и вздрагивая, бежит к Богу. Его утро – всегда еще впереди, за солнечной порошей, в острие стеклянного осколка.

И теплый ветерок играет моей стеклярусной жизнью.

«После коньяка», - говорит ЛА и сухо улыбается.

Мы сходим у Покровских ворот. ЛА берет меня под руку, его брови еще сведены.

«Ты поняла, что он забирает грехи людей? Но не как Христос – сразу, а понемногу, ненавязчиво так. Это ясно из текста? А?»

Она освещена солнцем.

На ней грязно-белое платье будто бы из старых тюлевых занавесок, платье, похожее на лохмотья девственницы, а за ней – лужайка с домиком, а под ней и вокруг нее – сочно-зеленая трава. У нее светло-русые, почти бесцветные волосы, свисающие тонкими плетьми, точно у старухи. И она моет ступню в струе кирпично-красной колонки. Она смывает кровь между пальцами, такую же кирпично-красную, как колонка и как ее рот. И на нее падает солнце.

Элизий выходит, прижимая к груди кулек, и останавливается посреди тротуара. Его подталкивают в спину, и рубашка всеми спелыми клетками прилипает к спине, обступая невысокие бугры лопаток и зубцы позвоночника. Что же, бывает – секундочку, вам неважно? давайте локоть, нет, со мной все хорошо, видите ли, бывает, бывает, бывает. Воспоминание, которое нужно отразить, отбить, недолитая, оно приземлится под колеса… Помни свой первый сон, свой самый первый сон.

Твое первое воспоминание, как ты удивился ему: а, вот и ты, снова, разве можно было представить, что укатившее прочь вернется тем же путем, впрочем, оно будто явилось с другого хода, подкралось сзади и закрыло глаза. Схватило за плечи и швырнуло вперед, смейся, ведь это вовсе не больно, лежа на животе, смеяться невольному броску, ждать пробуждения.

Когда я была маленькая, я произносила не Монте-Карло, а Д’монте-Карло. Став старше, я долго говорила Мендельштамп, а потом Мендельштам. Одним словом, я была ребенком и говорила, как ребенок. Одним словом было мое детство, далеко не всегда блаженным, но бессмысленным, невразумительным, ворчливым, шершавым и уютным.

Когда взрослые второпях проглатывали «во всяком случае», мне явственно слышалось ащалначе, и я допытывалась, что такое ащалначе. Вот оно, это слово.

До семи лет я не умела дышать носом и думала, что все люди дышат ртом, как я.

Я думала, что Христос был русский, и все это происходило в России.

<…>

Пир. Мор. Пляс.

Ее широко раскрытые глаза дрожали, плечи нетерпеливо двигались, пряди волос ползали по щекам, слизывая пот с шеи, касались ключиц, прогнутая поясница, возбуждение рук и трущиеся друг о друга колени.

«Я только один раз видела шамана. Прямо на улице, на тротуаре… Я шла, это было в июле, очень, очень жарко, а они все сгрудились, чтобы видеть его, его танец, его неистовство… Теперь мне хочется выть на разные голоса, когда я вспоминаю это… Он там, на тротуаре, мне казалось, сейчас жизнь выпрыгнет из меня и устремится за ним, туда, где он на самом деле, где нет границ, где нет холода и старости, где не прекращается совокупление духов и смертных, я так хотела… Я жаждала быть там, с ним… Я и теперь чувствую, как моя душа превращается в огненный пепел и жжет меня, о, почему он там не берет к себе мою душу… Как он бился, бился, умирал, наслаждаясь смертью, душа умерла, плоть же бессмертна… Ты когда-нибудь видел шамана?»

«Признаться, нет…»

Она отступает, мученически-кровожадная улыбка, оскал сладострастия и усталости, усмешка прощания с душой заставляет ее опустить хитроватый, истомленный взгляд.

«Шаман… Он во мне… Все в нем… И все во мне…»

На улицах пируют. Мясо в книжных магазинах, прилавки ювелиров застелены содранной кожей. Пузыристая кровь на подошвах уличных музыкантов. Они все в нем. И он во всех.

Элизий оглядывается вокруг. Он один среди рыже-кровавой пустыни, он один во внутренности громадного сердца, один, асфальтированное шоссе, песок, отмеченные кустарником сопки, марево. Удары шаманского бубна, тягостные изгибы вялой, плотской, нагой музыки за горизонтом. Он бы отдал молчание болезни в обмен на крик вскипевшего стыда. Где ты? Где она?

Сквозь зеркало ему всегда виделось другое зеркало, сквозь собственное отражение – отражение другое и чаще всего подлинное; в толще одинаковых наслоений прятались истинные черты, невидимые глазом матери или отца, через обеденный стол или через улицу, через прилавок, через стекло автомашины, воочию и в бинокль, с первого взгляда и за усердной работой, по утрам, едва встав с постели, или после возвращения домой спустя год. Элизий протирал очки, чтобы не ошибиться в распознании греха и не перепутать его, не дай Бог, с добродетелью. Утром, долгим для него, как вечер, он легко сбегал вниз по лестнице и наваливался всем весом на тугую дверь с бронзовой ручкой, ведущей когда с улицы в немного обветшалый, но все еще солидный бывший доходный дом, а когда из немного обветшалого, но все еще солидного бывшего доходного дома на улицу. Элизий шагал вдоль ряда автомашин, примостившихся по линии тротуара, точно рыбы на нересте, заглядывал ненароком в их зеркальные стекла, где все видится таким скользящим – он спешил без надобности, ведь грехи тяжелы на подъем и всегда располагают свободным временем. «Ужасно делить кров своей головы с чужими грехами», - говорил отец, разоряя ложкой внутренность яйца всмятку и зачем-то дуя на нее, хотя яйца остывают так быстро. Они по-прежнему ужинали за столом в гостиной, предварительно убранным, словно в праздник, белоснежной ажурной скатертью, серебряными приборами и розовыми салфетками. Мама доставала из верхнего ящика буфета салфетки цвета резеды и расстилала в качестве подстилок под приборы, изредка, чаще по выходным и понедельникам, заменяя салфетками цвета фуксии, которые вынимала из среднего ящика и которые неизменно возвращались туда к концу трапезы, сами собой. Отец хвалил чистоплотность матери и ее страсть к формальному порядку. Он заканчивал ужин стаканом разбавленного молока и смотрел на сына так, будто без разбавленного молока тот ни за что не уснет, а если и уснет, то будет видеть кошмары. Однако Элизий засыпал обычно сразу, и почти не бывало, чтобы его мучили кошмары, особенно зимами, когда он проваливался не в темный, а в белый, точнее, бесцветный сон, где все трепыхалось и мигало, как неразличимые крылья бабочки. То были, наверное, грезы снега, зима проникала в сон, зима воцарялась равно во сне и в дневном бодрствовании. Хотя что считать бодрствованием – во снах Элизий держался даже более бодро, чем вообще было ему присуще. Он исследовал новые пространства, заходил каждый раз дальше, чем прежде; он двигался плавно и старался ничего не упускать, он выслеживал красоту в ее юрких, подчас строптивых деталях.

«Помнишь, как Данте формулирует цель «Божественной комедии»?»

«Что она должна… освободить, кажется?…»

«Привести людей из состояния несчастья в состояние счастья. Вот как. И я перед своим романом поставил ту же цель. Хотя разве счастье – состояние? Но как звучит, мне нравится»

«А мне нравятся слова Платонова: «Невозможное – невеста человечества, и к невозможному летят наши души». Правда, как будто, что только тот же самый человек мог в 68-м написать на стенах Сорбонны: «Будьте реалистами – требуйте невозможного»? Обожаю эту фразу. Это мой девиз»

«Знаешь, кто ты после этого? Стихийная марксистка»

Мы смеемся. Хотя мне кажется, что все произнесенное нами только что абсолютно бессмысленно, особенно про марксистку. Но мне недавно стукнуло четверть века, и бояться бессмыслицы поздно.

Мандельштамовские чтения в РГГУ. Входят какие-то люди с тонкими и диковатыми еврейскими лицами. Мне нравятся эти лица. Во многом ради них я и хожу на научные посиделки.

Все непринужденно здороваются друг с другом, а я смотрю на них, и меня нет. Это как откровение посмертного бытия (или небытия?). Хочется улыбаться. Вот так же, когда я смотрю на своего любимого и его жену, и я как будто оттуда смотрящая на живых.

Извините мне эти мысли крупным и круглым детским почерком.

После доклада Доры Израилевны Ч. завязывается спор о том, что там у Мандельштама на самом деле: «корольки́», то бишь апельсины, или «коро́льки», то бишь маленькие весы.

А я думаю о том, что фавн не чета сатиру: его музыкальный номер – игра на свирели, а не оргийная пляска. Фавн мирен, одинок, лиричен. Простодушен и чуток в своем пасторальном сладострастии. Сатир – это ритм, тогда как фавн – мелодия.

Настала, кажется, пора для Ласточки, но скажу не о хилой и слепой ласточке Мандельштама, а о совсем другой. Когда я была маленькая, в моем чтецком репертуаре было лишь одно стихотворение, про то, как травка зеленеет, солнышко блестит и ласточка с весною в сени к нам летит. Эту ласточку, летящую в сени, я отождествляла с огромной сине-красной ласточкой на обложке моих «Пиренейских сказок». И мне часто снилось, что под этой обложкой не наизусть знаемые мною сказки, а другие такие же стихи про ласточку, которые еще только предстоит выучить.

Они прилетают в мае. В мае ласточки прилетают в Павловский Посад.

«Знаешь, куда нам надо съездить? – сказал ЛА, - В Павловский Посад»

«Можно. Как бы hommage Чухонцеву»

«Чего кому…?»

«Ну, мы совершим эту вылазку в честь Олега Чухонцева»

«А, поэт. Прости мне мое невежество, а он что…?»

«Он родом из Павловского Посада, и в стихах он часто возвращается к своему послевоенному павлопосадскому детству. Ты вообще читал Чухонцева?»

«Я столько всего читал в свое время, что вторая половина прочитанного уже вытолкнула первую. Ну, напомни…»

«Я назову тобой бездомный год, / Кочевий наших пестрый обиход…»

ЛА напряженно жевал губами и ни разу не подсказал строчку или даже слово, хотя в конце кивнул, кажется, с облегчением.

«Да. Поди ж ты: сколько раз мотался, и вообразить не мог, что это город, воспетый поэтом!»

«Воспетый не совсем то слово»

«Ерунда. Слова всегда те»

С этими, т.е. теми словами ЛА повернул голову к двери спальни, впрочем, не резко, приподнялся и снова сел; ему часто казалось, что отец зовет его.

Надо отдать должное Александру Зиновьевичу: он не старался, как многие в его положении, возместить свою немощь властью над близкими. Я заходила к нему всякий раз, когда бывала у ЛА.

Его библиотека оказалась укомплектованной неизбежными подписными собраниями сочинений, научной фантастикой – кажется, всей, какая только успела выйти в Советском Союзе – и книгами о путешествиях, морских, африканских, антарктических. И журналами, с середины 50-х по начало 90-х, которые я алчно трепала.

Обычно Александр Зиновьевич просил включить радиоприемник и дать ему наушники. Иногда он спрашивал, что пишут, но слушать об этом ему было неинтересно. Мне же было неинтересно рассказывать, и, в конце концов, мы просто смотрели друг на друга; кажется, нас обоих это успокаивало.

«Леня мучит вас своим гениальным произведением?» - с улыбкой спросил АЗ.

Он пытался изображать интерес ко мне и к тому, что я с собой приносила.

«Есть немного. Но мука – рабочее состояние критика. А вы читали?»

«Его роман? Пробовал. Не справился. Я, конечно, с моим инженерным образованием только как профан могу судить, но по-моему, это что-то вроде Джойса или Пруста, только более… более…»

Он показал руками, и я поняла.

Я бы тоже смогла припомнить все картинки, которые овладевали мною, все картины, начиная с той, что висела в туалете женевского антикварного магазина и поразила меня именно тем, что висела в туалете, над унитазом; какая-то литография XIX века, если не ошибаюсь (но, видимо, ошибаюсь). Я бы не стала рассказывать о них АЗ. Я бы не рассказала ему, что единственной детской книжкой в квартире Марии Георгиевны, у которой мы с родителями остановились в Женеве, эмигрантки, графини, полупарализованной, как он, но благодаря коляске способной передвигаться и даже посещать церковную службу, была повесть Распутина о Саянах и Ангаре. На нескольких сброшюрованных, давно утерявших обложку листах, скучная и загадочная и текстом, и картинками.

О том, как важно увидеть в детстве несколько картинок, которые не можешь объяснить. И мы влюбляемся только в то, что не можем объяснить. Так и происходит объяснение-изнеможение, объяснение в огне, как толкование догматов.

Мы всходим на погребальный костер неразумия. Ишь ты, красиво. Да, грузить этим АЗ было бы, по меньшей мере…

Вот стоит любимый; что я ему скажу?

Я скажу:

«И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» – это, знаете, про что? Это когда в солнечный день закроешь глаза и лишишься всего, кроме света, свет проходит через веки туда, где ничего нет. Следовательно, ничего, кроме света, и не надо.

Но птицы пусть все-таки поют.

№2