АРХИВ: Алик Ривин

Алик Ривин (также Аля Ривин, Александр Иосифович Ривин, 1914, Минск1941, Ленинград?) — русский поэт.

Алик Ривин родился в Минске, в начале 1930-х годов учился на романо-германском отделении литературного факультета Ленинградского института философии, литературы и истории (ЛИФЛИ), занимался переводами поэзии с идиш и французского языка. После первого курса обучения в институте был госпитализирован с диагнозом шизофрения. Вёл экстравагантный образ жизни, бродяжничал, жил случайными заработками, читал собственные стихи и псалмы в неожиданных местах, именуя себя Алик дэр мишигенэр (идиш: Алик-сумасшедший), ловил и продавал кошек в лаборатории, попрошайничал.

Ни малейших попыток опубликовать собственные стихи или хотя бы их записать Алик Ривин не предпринимал. Все известные его стихотворения распространялись и сохранились в списках, зачастую в различных текстовых вариантах, и были опубликованы посмертно в журналах «Звезда», «Новый мир», «Современник», литературных сборниках и антологиях, начиная с середины 1970-х годов за рубежом и с 1989 года в России. Стихотворениям А. И. Ривина присущ разговорный стиль, с частыми вкраплениями сленга, слов и фраз на идиш, реминисценций из эстрадных шлягеров.

Переводил стихотворения Поля Верлена, Альфреда де Мюссе, Мойше Кульбака, Поля Вайяна-Кутюрье. По некоторым данным, перевод одного стихотворения последнего — единственная прижизненная публикация А. Ривина.

В 1941 году, несмотря на то, что он был инвалидом (потерял все пальцы руки в результате несчастного случая на заводе), пытался попасть на румынский фронт переводчиком. Пропал без вести, предположительно умер в блокадном Ленинграде.

***

Вот придет война большая,

заберемся мы в подвал,

тишину с душой мешая,

ляжем на пол наповал.

Мне, безрукому, остаться

с пацанами суждено

и под бомбами шататься

мне на хронику в кино.

Кто скитался по Мильенке,

жрал дарма а ля фуршет,

до сих пор мы все ребёнки,

тот же шкиндлик, тот же шкет.

Как чаинки, вьются годы,

смерть поднимется со дна.

Ты, как я, — дитя природы

и беспечен, как она.

Рослый тополь в чистом поле,

что ты знаешь о войне?

Нашей общей кровью полит,

ты порубан на земле.

Как тебя в широком поле

поцелует пуля в лоб.

Ветер грех ее замолит,

отпоет воздушный поп.

Труп твой в гроб уже забрали,

ох, я мертвых не бужу,

только страшно мне в подвале —

я еще живой сижу.

Сева, Сева, милый Сева,

сиволапая семья...

Трупы справа, трупы слева,

сверху ворон, снизу я.

***

Это было под черным платаном,

на аллее, где жабы поют,

там застыл Купидон великаном,

там зеленый и черный уют,

Там лежала в рассыпанных косах

золотистая харя лица,

и в глазах удивленно-раскосых

колотились два черных кольца,

А потом они стукнулись дружно

и запали под веко, в белки.

Ничего им на свете не нужно,

ни любви, ни стихов у реки.

Я поднял равнодушную ручку,

безмятежные очи поднял,

подмахнул на листе закорючку

и судьбу на судьбу променял.

И меня положили за стены

на холодненький каменный пол,

дали мне на подстилку две смены

и сутулый расхлябанный стол.

Это было под черным платаном,

где уже меня больше нема,

где луна кулаком-великаном

за нее отомстила сама,

Где летают блестящие мухи,

где безлицые камни лежат,

где с козлами в соитьи старухи,

в черном озере желтые звезды дрожат.

Только ночью в заречном колхозе

прогрохочет винтовка как гром,

и луна вся оскалится в морде,

и раздвинется синим зевком.

Изо рта ее узкого очень

тихо вытечет нож, как слюна,

и под черной улыбкою ночи

он уколет меня из окна.

Это будет под черным платаном,

где кровавые жабы поют,

там луна кулаком-великаном

разрубает зеленый уют.

Отнесите меня, отнесите,

где дрожит золотистая нить,

у жестокой луны попросите

желтым светом, что медом, облить.

После смерти земные убийцы

отправляются жить на луну,

там не надо работать и биться

и влюбляться там не в кого...

Ну?

Желтый ад каменистый, бесплодный,

звезды, пропасти, скалы, мосты,

ходит мертвый слепой и голодный

и грызет костяные персты.

Никогда ему больше не спится,

но слепые зеницы в огне,

шел он узкой и рыжей лисицей

по широкой и голой луне.

Вечный Жид никогда не усталый

га бесплодной, бессонной луне

голосами царапает скалы

и купает лицо в тишине.

***

Капитан, капитан, улыбнитесь,

кус ин тохес — это флаг корабля.

Наш корабль без флагов и правительств,

во вселенной наш корабль — Земля.

Мы плывем, только брызжем звездами,

как веслом мы кометой гребем,

мы на поезд судьбы опоздали,

позади наш корабль времен.

Так над жизнью, над схваткой, над валом,

над жемчужными жабрами звезд

улыбнись капитан над штурвалом,

наступи этим звездам на хвост.

Раньше взлета волны не поймаешь,

раньше света не будет звезды,

капитан, капитан, понимаешь,

раньше жизни не будет судьбы.

Так над жизнью, над схваткой, над смертью,

над разбрызганным зеркалом звезд

улыбайся, товарищ, бессмертью,

наступи ему сердцем на хвост.

***

Вот так на небе стынет взякость

мослачьих нутряных густот,

суставица распертых строк

пойдет подрыгивать и ляскать.

В суставы строк всочится терпкость

сырых неóтжатых мелодий,

полимния пойдет с Евтерпой

вытягивать хрустлявый холст…

Какою чашей надо черпать

горячечное половодье

танина, крови, жолчи репьей,

набитое в глухую кость?

— Что ж! К музам этим даже свах нет,

и ткань отмашется, простынув

на тихом кухонном дыху…

набухнет в гром, такой домашний,

такой домашний хруст простынный,

строка громовостью набрякнет,

строфа, ощерясь о строфу,

шипя. Железом. Черствым. Шваркнет.

Строфа набухнет по пухлым каплям

копеечным ленивым звоном,

капельною струею сонной,

чей блик, скользнув по пещным кафлям,

копнет ребром их рыхлый глянец,

строфа набухнет по пухлым каплям

копийным свистом из темных капищ,

копытным цоком эскадрона,

строфа из кухни в космос грянет.

Так дым отвердевает в камень,

в струистый глянец изразцовый,

аккорду жадными рывками

дано симфонией отжечься…

Строфа набухнет по пухлым каплям,

как набухает батон сосцовый

по каплям зрелости, отжатым

из гущи маслянистой детства.

Здесь треснет метра жесткий панцырь

и в выверенном в жох калибре,

в скупом, нацеленном упрямстве,

стиха горючий стебель выпрет.

Да стих есть плоть! В ее комплоте

не отбеснуется дыханье

биофтальмьоса. Он упрочит

строфы живое набуханье.

И он ударит, крови терпче,

и дрогнет, трепетней, чем сердце,

заветный овощ, пряный злак!

Он вечно трепетен и тепел,

горючий, горький, терпкий стебель.

— Что, пастернак? — Да, пастернак!

Да, Пастернак! И эта терпкость

(не кухни ли чесночной нацьи?),

которой спичечною серкой

тлеть, чтобы не воспламеняться

дано, чтобы в кровяном плесе

ловить ее волной прогорклой,

как ловится предел эксрпесьи

в дистанции по недомолвке…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Таким останетесь Вы. Ма-ло.

Иным бывает нужен зет.

— Чем этот пласт детерминала

взорвать, расколотить, прожечь?!

Каким, скажите, аммоналом?

Дано Вам в ледененьи жечься,

а в жженьи, в жженьи леденить.

У Люверс больше нету детства,

а в зрелости ей нужды нет!

Оливеру Твистеру

Оливер? Брат мой неприпрятанный

невыласкавшейся любовью,

мы оба будем незапятнаны

обоим солнцам нашим вровень.

Qu’importe, в оцепенелом Лондоне,

в настороженном Ленинграде,

мы оба жадно в раззуд отданы

их разуму, себя не ради.

И оклик только: «Милый, выкинься

из палубной утробы мира,

пока у взбалмошного Диккенса

на Зюйд наставлены ветрила».

.

Прогулка к поэме

Юдифь! Давай вперед запомним,

как рукава клюет шиповник

древками роз прохладнокровных.

Сквозь тын крадется дева в дворик

к вождю, пока храпят в подворьях

и дремлют стражники в дозоре,

пока весенний праздник роет

подкоп под происки героев,

дадим, с поэмой не повздорив,

пока ей грезить о героях.

Стучит волна в вечерний берег,

в полях шарахается вереск,

и через фырканье и шелест

ракет и платьев в майском сквере,

на нашу замкнутость нацелясь,

летит ночное недоверье.

Ты улыбаешься устало.

От нетерпения крестами

прядут соборные темёна.

О, предпрощальное молчанье!

О, терпкий пафос расстоянья,

развеянный в пустом вагоне.

И только ты, и только ветер,

срывающий со звездных петель

скрипучий дождь, который светел,

как дрожь на щупальце ракеты,

дробящийся об слезы эти,

об эту боль, которой в свете

я был единственный свидетель.

Я за нее один в ответе.

И только ты — ты. Только Олле!

Проверенное зоркой болью,

проваренное горькой солью

(она слезой отхлещет вволю),

как выверил я это имя!

Ты, веки надсадив до боли

в сквозящем створчатом растворе,

захлопнешь ли с моей любовью,

слезами женскими своими?

<май 1934>

№2