ПРОЗА: Сергей Соловьев АДАМОВ МОСТ. Переходы

Поэт. Родился в 1959 г. в Киеве. Учился на филологическом факультете Черновицкого университета и отделении графики Киевской Академии искусств. Шесть лет реставрировал фрески в украинских церквях. Первая книга издана в 1979 г. В начале 1990-х издает литературно-художественную газету "Ковчег". С середины 1990-х преимущественно за границей, активно выступает как художник (персональные выставки в Германии, США, Чехии и др.). Автор восьми книг поэзии и поэтической прозы, а также книги "Книга" – презентации приуроченного к рубежу тысячелетий культурологического проекта "Фигура времени". Живет в Германии.

АДАМОВ МОСТ. Переходы

1.

Это пакори, овощной хворост, говорит он нам, оборачиваясь к разносчику. Пять рупий. Возьмем, вкусно. Да, да, говоришь, имитируя его голос. Это когда мы уже в поезде, едем с ним и двумя японками на юг через всю Индию.

Да, да, говорит, правда это всегда парадокс, она ни справа, ни слева, а и там, и там. Правда — шизофренична. Как расширенье сознания, его симфоничность — от минерала до ангела. Иначе — суженье мира до одномерной червячной последовательности — чувств, мыслей.

Или это ты говоришь? А диктофон включен, лежит на столике, японки на полках вымакивают огонь с рисом, морщатся, улыбаясь, особенно Тара, пальцы облизывает, замирает с чуть приоткрытым ртом, свесив голову, глядя в перевернутый мир в окне, ждет заката. Идут трансвеститы, поют, оглаживают бедра. Ханси отворачивается к стене. Пас, пас, говорит свами безногому мальчику, который трет тряпкой пол у него под ногами.

Можно ли сказать, что в какой-то момент любое дерево, лист, лужа, состояние света могут стать той точкой трансформации, о которой ты говоришь? Ведь, собственно, речь идет о любовном настрое, о приятии, слиянии… А для того чтобы его приять, он должен дать себя, без его воли — предмета или явления, к которому обращено внимание, восприятие вероломно. И мышление — первый его сообщник.

Ты как бы за него проговариваешь, а он подхватывает. Диктофон на столе. Странно все это. Сильный человек, сложный. Как ты говорил о нем? Лента Мёбиуса: внешнее — внутреннее, есть шарик, нет шарика, — не ловится, не ухватывается. Все текуче, легко, певуче, — вода, глина, а чуть тронь — магма. Пугало воткнул в огороде и лупит палкой его. Пугало Запада лупит по самым его уязвимым местам. Зачем? А Аввакум зачем? Может, природа огня такая? Как нефть, горит на воде. Горит, не тонет.

Да, наверно. Взять хотя бы его канву, что мы знаем? Русский с прививкой персидской крови. Родился в Баку в конце сороковых, послевоенных, дед суфий, бабка знахарка, отец — кремлевский чин, генерал, страсть к лошадям, белые скакуны под Берлином, цыгане… О матери ни слова. Детство в Баку, особняк, мандалы ковров над кроватью, караваны верблюдов, закаты в тяжелых рамах. Бег по крышам, лисица, сброшенная в колодец двора; летит, шнуруя его огненной нитью, лежит со сломанной головой и открытым глазом, еще живым, смотрит ему в лицо. Лужица крови, чуть красней, чем ее язык, в ней подрагивающий. Москва, Суриковское, ВГИК, богема, Рига, самиздат, йога, смерть отца, тюрьма, вместо «инакомыслия» пишут «изнасилование», пять лет. Перестройка, вид на жительство в США, Германии, Индии, выбирает Индию. Ходит в рубище с палкой, годы, Ришикеш, верховье Ганги. Один живет, пять языков, включая хинди, санскрит читает. Свами.

Хлебушек, говорит, вкусный, — жаль, что масло кончилось. Смотрит в окно, поезд идет на юг. Но соль осталась. И, поглядывая на диктофон: в физической алхимии соль — Меркурий. В алхимии внутренней — твердь, земля. Да, говорю, соль земли. Но эта какая-то странная. А! Это черная соль, хотя на вид розовая. Гималайская, вулканическая, немного яйцами пахнет. Да, принюхиваешься, тухлыми… Будем, говорит, вкушать хлеб. Что есть знанье цветка или яблока? Это когда ты становишься им — ароматом, вкусом. А хлеба? Когда ты становишься и зерном и водой, мужчиной и женщиной, их слияньем, — в печи, в утробе. Положили хлеб в рот, и двое стали одним. Это — знание. Прочее — представление…

Лег на верхнюю, закрыл глаза. Гималаи, исток Ганги (да, женского, на санскрите). Вьющийся вниз серпантин дороги. За рулем — в мучном полотняном костюме — индус, жует бетель, поглядывает в зеркальце. Одну ногу надо всегда держать на весу, говорит, уводя полмашины в пропасть. И, возвращая ее на дорогу, добавляет: иначе вязнешь. И в радости? — говорю, глядя на спящих на скальных уступах паломников с лицами, какие бывают только в самых счастливых снах, в детстве. Да, говорит, и в любви, и в смерти. И в Боге? Да, и в жизни, сплевывает бетель в окно, — иначе вязнешь.

Начать с этого. Человек — художник. В этом и путь, и смысл.Смена ноги. «Мастер», творческая обитель. Февральские встречи. Ришикеш, манговая роща. Башня, два-три гостевых домика. Баньян, костер. Мельница. Тат твам аси — на разных языках, на лопастях. Река читает бесконечную мельницу-книгу. Дверь открыта, дороги к ней нет.

Чай, чай! — идет по вагону, бидон везет на колесах. Чайчайчайчай!

Ду, говоришь, масала.

Свет как занавеска полощется, бегут деревья. Орлы, бурые, проносятся мимо, будто их из окон выбрасывают. А ночью — открыл глаза: где мы? Каменные облака врыты в землю по грудь, и луна над ними, голая, беленеет. Семь голов, вниз лицом, а на шее одной из них — шов горящий. Поезд? Меркнет, мертвенный свет. Грузные вентиляторы на потолке, как чучела птиц. А под ними фрагменты тел — локоть, спина, колено. Спишь, подо мной, на нижней. Фонари листают тебя. Да, к ноябрю. Закончить. Чуть в стороне. Что на том перевале между «я» и его расплетом, растворением в безымянном? Если в этом путь, в переходе. Души подобны амфибиям, говорит один, и живут они то на этом свете, то на том, — смотря по обстоятельствам. А другой, через семнадцать веков: «Мы слишком рано приходим к Богу, и слишком поздно к Бытию». Или наоборот? По обстоятельствам…

Когда это было? — свами, ладонь, вглядывается, сверяя с картой. Ну, говорит, допустим. И есть, и нет ее впереди. Ни черты, ни приметы. Даже имени нет. Ты и не видишь ее, хотя давно уже с ней живешь. А она? Ведь нигде ее нет — ни в отношениях, ни в разговорах, ни в прошлом, ни в настоящем твоем. Но ты весь обращен к ней. К ней, которая рядом. Отхлебывает чаек, смотрит в окно. Так бывает. Говоришь о том, что перед глазами. Кому? Той, которая рядом. Так рассказывают слепой или утратившей память. Или той, которая далеко, не здесь. Нет, не вижу. Странно, говорю, значит, женщина, у которой ни тела нет, ни лица, ни голоса, ни судьбы? Но что-то должно же быть? Да, улыбается, есть. Счастье. Встает, берет ситар, садится на коврик. Значит, говорю, ничего нет — ни любви, ни близости, ни отношений, а счастье есть, с той, которой нет, но она — вот, рядом? Не слишком мудрено? Нет, перебирает струны. Можно дышать со словами, а можно и без, что ж тут мудреного? Да, говорю, нимфа, эхо, дочь памяти и воображения, действительно ничего. Нет, покачивает головой, дочь — у нее, а у тебя сын — будет.

Видно, двое их там. Один спит, другой поезд ведет, поет. Весь характер его в этом звуке, который и гудком не назвать, — песнь. Да и песен ведь нет таких. Что ж за музыка это, кто бы мог ее петь? Не человек, не камень, не дерево, не огонь. Кто? Кто, незримый, ее переводит, эту девочку времени, через небо, поля, через все это светлое, смертное, на иголках, переводит ее, эту девочку, а лицо ее, запрокинутое, слепое, старше земли, да и время ей кто — мачеха? Этот голос — долгий такой и дальний, с дымом, с домом пустым и теплым еще, как в ладонях лицо. Нет таких у людей ни голосов, ни чувств, ни памяти. Поет, будто сердце свое распускает на нити, изводит на тропки, где тонко, где ты. Будто мост перекинула в небе, шаткий, — куда? Идет, незрячая, запрокинув голову, и поет. Нет столько воздуха у живых, чтобы так долго ветвить эту ноту, не переводя дыханье. Даже мелодией не назвать. А вся жизнь ложится в нее, как в лодочку, и отчаливает. Вверх, в небо. А мы сидим с тобой в тамбуре, на подножке, и земля плывет перед нами, как свиток, к югу разматываясь. Как свиток сновидческий с влажными буквами на просвет. А он все гудит, поет, там, далеко впереди, во времени, этот девочка-машинист, эта бабочка света, насаженная на иглу.

2.

Помнишь, в Чавакаде, еще не взошло, воздух как рыбная чешуя, и бьют ее, рыбу, оземь в ледниках, смерзшиеся поленья, в поля увозят, а рыбаки из полей идут, лодки их, как собаки, лежат во тьме, ждут, нос в песке, оборванные поводки. А мы у Башира, хижина тростниковая, перешептывается на ветру. Два стакана — белый и черный, тебе молоко, мне кофе. И что-то ты вдруг спросила меня, простое, школьное — про Луну и Землю. Или про Солнце, Луну и Землю. О смене времен года. Нет, что-то покаверзней. И я уже рот открыл, чтобы ответить, и опешил. Не помню. Смотрю на стол. Стакан молока, стакан кофе и пончик с ломтиком банана запеченным. Но если кто-то когда-то сумел додуматься, значит, в принципе, и другой может, если оба люди. Так с детства еще казалось. Волк, коза и капуста. Сижу, передвигаю их, эти Солнце с ломтиком, Луну молочную и кофейную Землю. Башир муку замешивает, хлеб печет. Хижина шелестит, огонь полощется, океан вдали чуть светлеет, рыбаки стоя идут, исчезая между волнами, вниз, вверх. Нашел, помнишь? Ответ нашел. Как Авраам, библию лет спустя — такое чувство, неописуемое. Полумесяц на губах у тебя, у меня земля, осадочная, а солнце поровну. Встали, вышли, светло там, ни ты, ни я, неузнаваемо.

Пуджу надо бы сделать, говорит Рамана, выходя на крыльцо. Пуджу, повторяет Бхагилакшми с тарелками в руках, глядя на звезды. Рамана берет фонарь, кокос, пучок цветов и ведет нас в коил, маленький храм на краю деревни, почти в джунглях.

Плетни, заросли, хижины, чьи-то пятки белеют, переступаем, хлев, корова лизнула, ребенок всхлипнул во сне или старуха, резкий запах жасмина, камни, гроты, ручей. Вот, говорит, снимем обувь. А вокруг ничего, валуны. Протиснулись между ними, пригнувшись, и оказались внутри.

Алтарь, Ганеша, огонь, ступени, дыра, темень. Оттуда, из разлома камней, голова всплывает, а потом и весь — шерстяной, полуголый, туго сбитое тело с голым лунным лицом. Нерослый, до груди нам, лет семидесяти, с озорными глазами. Лунным, как та луна, слева от Пана, врубелевского. Стоит спиной, огонь, как белье, стирает. Взметывает, полощет, бьет о камень. А обернется — и нет лица: луна, лирика. Сел на пол, нас манит. Подсаживаемся. Не поет, не читает мантры, молча делит огонь на куски ладонями, мнет, лепит, растягивает, как ткань отмеряет, дает — по штуке каждому. Показывает, чтобы мы повторяли за ним: разворачиваем огонь, обмахиваемся им как полотенцем, откладываем. Берем из его ладоней другой, пригоршнями, споласкиваем им лицо. Взял кокос, расколол, молоко в чашу, щепоть цветов, немного мякоти, перемешал, шепнул, дунул, плеснул Ганеше. Теперь вплетает тебе цветы в волосы, мокрые, в молоке, улыбается, уменьшается, исчезает в дыре ступенчатой.

Возвращаемся. Ганеша, говорит Рамана, бог чудес, путешествий… Дети есть? — спрашивает. Важный человек, говорит, изображая этого огнетворца, и пальцем в небо тычет, — будет большая помощь.

Да, в ту ночь, когда плетеная сетка под нами, казалось, вот-вот порвется. Большая помощь. А за ставнями странный дождь — струи тяжелые, рваные, будто веревки с неба сматывались, на землю падали с кратким скомканным звуком, похожим на вскрик. Рождество. Ночь на Рождество была. Тогда и зачали его, огнем святили. Или все же в Раджаджи, в джунглях? Нет, ни там и ни там. Чудо, значит.

А наутро я понял, что это был за дождь. Те исполинские деревья, как-то странно вчера светившиеся во тьме, стали совсем седыми. И под ними — белым-бело. И кроны их ходуном ходят, на стволах вращаясь, будто это и не деревья вовсе, а какие-то мешалки для вспахтывания сметаны. Едва светало. Может, мерещится? Пригляделся: женщины! Много их — в белых ночных сорочках, — взмывают из крон и наматывают круги, то за руки взявшись, то по одной. Женщины, длинные сомкнутые ноги в красных чулках и ночные сорочки, белые, с разрезом чуть ниже бедра. А там, на вершинах, их гнезда, подлетая к которым они выгибаются и машут, машут, запрокинув головы на тонких шеях, будто сила какая их втягивает туда, а они противятся: нет! нет… — и как-то несуразно и долговязо валятся, уступая, сводя за спиной руки, поджав плечи.

3.

…и текут к жертвеннику со всех сторон: белые быки, запятнанные алыми отпечатками детских ладоней, громыхающие телеги с мельничными колесами, больше похожие на корабли, в которых раскачиваются поющие женщины в кольчугах бус на голое, кольца, серьги в ушах, носу, а в руках петухи, куры, бьют крыльями, бусы взметают, а те и глазом не поведут, шеи в обручах, фески бисерные на затылках бритых, а за колесницами — жилистые, будто выкорчеванные из земли, приплясывают мужчины, бьют в барабаны, дуют в трубы, черных козлов ведут за собой на веревках, те упираются, красную пыль бороздят коленями, а взвинченные обезьяны, с веток свесившись, скалятся, смотрят, как те наматывают круги у святилища, и шаман заходится, красное и зеленое ввысь взметая, кричит рваное, в пыль валится, перекатывается к затону, к жертвеннику, над которым солнце стоит — в пуху, перьях, а они выплясывают в этой бурой пыли, безголовые, бьют по земле крыльями, перекувыркиваются с этого света на тот и обратно, мертвые через живых, и затон, в котором их оголяют, ал и мутен уже, и они, подоткнув юбки, стоят там, полоща, ощипывая и вспевая вдруг этим мокрым гортанным взрыдом, а чуть в стороне веревки натянуты между двух деревьев, на них головы петушиные, лапки висят, будто нотный ряд, а в подлеске — костры, дымы, чаны уже кипят, дети к ним руки тянут, а на жертвеннике черный козел распялен в двенадцать рук, голова задрана, и тесак над хрипящей шеей, только руки, двенадцать их, влажно-глинистых, терракотовых, на иссиня-черном, судорожном, кровь взметнулась, и голова со стеклянным взглядом — отсеченная, стоит на доске, на нас смотрит.

Так, да? Только потом, понемногу, зрение начало приходить в себя. Вон колодец за жертвенником, купальня. Две старухи идут в небесно-голубых топиках и трико. Сестры, похоже. Головы запрокинуты, по четыре серьги в носу и на ушах гроздья, вспененное мочало волос. В руках — черные курицы, за ноги держат, вниз головой. Подошли к жертвеннику, вон она уже — бьется крыльями по земле, а голова висит в нотном ряду, вместе с лапами. Семенят к затону, скользко там, поддерживают друг друга, вошли в воду, щиплют, моют. Под деревом старик сидит, голые ноги, ключицы подростка и седая стриженая голова с мягкими, чуть задымленными чертами лица. Под девяносто ему. То есть, ей.

Дурно тебе от этой крови, пуха, перьев, жары, запаха жалкой животной смерти и одури этой сплоченной жизни, наяривающей круги. Или ему, о котором не знаем еще, в твоем животе, дурно. Костры в лесу, семьями там сидят, пьют, едят, празднуют, нас зовут, машут. Идем по тропе, лес, за ним река, поле. Девочка лет пяти с каким-то фарфоровым лицом выглядывает из-за дерева. Или слегка набеленное? Вот опять, из-за другого дерева, — пол-лица. Как же она переместилась? Идем. Снова, теперь от тропы слева. Фарфоровое, мертвенно-взрослое. Выглянет и не исчезает, смотрит таким странным взглядом… как маленькая упавшая с неба судьба. Чуть впереди, и ждет.

№1