КРИТИКА И ЭССЕ: Константин Кравцов. ЗАОСТРИТЬСЯ ОСТРЕЙ СМЕРТИ. ЗАМЕТКИ О ДЕНИСЕ НОВИКОВЕ (фрагмент)

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВЬЯ

Денис Новиков был еще жив, когда, купив на Невском его «Самопал», я прочитал его от корки до корки, сидя в уличном кафе напротив Зимнего дворца. Оголившиеся в последней желтизне ветки на фоне Эрмитажа и немота после самой трагической из книг поэтов моего поколения.
Мы были приятелями, но не более того. В аудиториях Литинститута я видел Дениса гораздо реже, чем в стекляшке на Бронной.
«Мы не с Тверского, с Бронной неучи», — напишет он десять лет спустя, говоря о преемственности, которая и есть традиция, принимаемая профанами за консерватизм. «А мы Леонтьева и Тютчева / сумбурные ученики, мы ничего не знали лучшего, /чем праздной жизни пустяки», напишет Георгий Иванов. Новиков подхватит эстафету:

А мы Георгия Иванова
ученики не первый класс
с утра рубля искали рваного,
а он искал сердешных нас.

Ну, встретились. Теперь на Бронную.

После стекляшки, наполнявшейся по весне щебетом десятиклассниц, шли, как правило, в дом Блока, украшенный о ту пору мемориальной доской в память о пребывании в нем наезжавшего в Москву поэта. Теперь этой доски нет, зато в скверике появился памятник Александру Александровичу, выглядящий просто городской скульптурой, чье появление здесь необъяснимо для непосвященных. Сам дом на Алексея Толстого, рядом с памятником русского модерна — особняком сначала Рябушинского, а затем основателя соцреализма — тоже изменился: теперь там офис какой-то фирмы, и выглядит он вполне респектабельно. Отреставрировали и руины каких-то палат напротив, за которыми виден купол тоже приведенного в божеский вид храма Большого Вознесения, где венчался Пушкин. Но вернемся в конец 80-х:

Что нам лестничный марш поет?
То, что лестничный все пролет.
Это можно истолковать
в смысле «стоит ли тосковать?»
И еще. У Никитских врат
сто на брата — и черт не брат,
под охраню всех властей
странный дом из одних гостей.
Здесь проездом томился Блок,
а на память — хоть шерсти клок.
Заключим его в медальон,
до отбитых краев дольем.

Есть что-то от поминального молчаливого распития в этих двух последних строках, отражающихся друг в друге своими фонемами и связанных переливающейся золотом высшей пробы рифмой. Она одна — целое стихотворение, что льется, переливаясь в обоих значениях слова, заключаемым в память эпилогом — молодости, любви.
Возможно, проблеснувшей в потоке мыслеообразов этой паре «медальон — дольем» Денис и обязан всем стихотворением, не знаю. А вот еще примеры характерных для молодого Новикова рифм: прекрасен — орясин, грязное — празднуя, в лидеры — видели, на равных — на ранах, смысл — смыл, во рту — правоту, орел — обрел, зимы — взаймы, звезд водяных — свободен от них, добычей — бычий, глуше — груши, именем — Пименом, не тополиной парусиной — нетопыриной палестиной, и т.д.
Рифма, как видим, часто представляет собой оппозицию смыслов: «прекрасен — орясин», «грязное — празднуя». А то вдруг существительное «смысл» стирается глаголом «смыл», тополиная парусина противопоставляется причудливой, как у Босха, «нетопыриной палестине». В последнем случае скрещиваются уже не слова (Новиков рифмует зачастую слова, не окончания) а словосочетания-образы. При этом строки отражаются в ударных гласных друг друга, музыкальный рисунок, чистый, как в японской акварели, совпадает со смысловым. Согласные образуют свой фонетический узор, и все вместе живет, все играет, лучится.
Точность, но чаще — сверхточность рифмовки, выглядящая волшебством. Да и не им ли это было? Поистине, и творчество и чудотворство. Творчество-как-чудотворство, а иначе — зачем, какой смысл? Музыка — без нее нет классического стиха, о красоте которого напомнил Денис.
В своем послесловии к новиковскому «Окну в январе» Бродский пишет: «Новиков не новатор — особенно в буквальном понимании этого термина, но и не архаист — даже в тыняновском. Средства его — средства нормативной лексики, как они сложились у нас за 250 лет существования нашей словесности. Они его вполне устраивают, и владеет он ими в совершенстве, уснащая свою речь изрядной долей словаря своей эпохи. Это может вызвать нарекания пуристов, упрёки в засорении языка, рисовке и т.п. На деле же лексический материал, употребляемый Новиковым, есть современный эквивалент фольклора, и происходящее в его стихах есть по существу процесс освоения вышеупомянутых средств нашей изящной словесностью, процесс овладения новым языковым материалом».
Что, замечу, и есть традиция, или, по-русски, «передача». «Изначальный свет», «драгоценное знание» (Г. Иванов) осваивает новые территории, новые сферы своего благодатного влияния в изменчивом речевом ландшафте, подчиняя его музыке. И я не знаю поэта конца прошлого — начла нынешнего века, что был бы равен Новикову в этом изяществе, в претворении потока так называемой жизни («все прошлое, и вся в окурках и отходах, / лилейных лепестках, / на водах рожениц и на запретных водах, / кисельных берегах / закрученная жизнь») в музыку посредством «рифмы-богини». Она (рифма) была для Дениса чем-то мистическим, если не сказать божественным, как я запомнил из его слов, оброненных как-то раз по пути из стекляшки в дом Блока.
Между рифмующимися словами, говорил он тогда, в 88-м, существует как бы некая сверхъестественная связь. И

Блажен, кто, доверяясь связи
меж этой женщиной худой,
цветами, вянущими в вазе,
и абсолютной пустотой

стихов, которые так гладко
сегодня пишутся, найдет
в них благозвучье беспорядка
или магический расчет.

Это — из стихов, которые я увидел на литинститутовском стенде с публикациями студентов в 1987-м, т.е. когда Денису был 21 год. Так вот, о рифме. Это что-то вроде брака, заключаемого на небесах — так бы я передал сейчас его мысль. А вот — из его интервью журналу «Harper's Bazaar» (начало 1998-го):

— Вы чувствуете себя поэтом всю жизнь?
— Я вам сейчас скажу, в чем дело. Вот как на духу — хотите, скажу? Когда я был маленький, я молился. Может, нельзя это все рассказывать... Мне кажется, что я не писал тогда стихов. Все началось с игры в буриме, в которую мы играли с мамой. Эти поездки по Москве: сядешь в метро, ребенок еще, и едешь куда-нибудь, и скучно невероятно. И мама меня развлекала игрой в буриме. Я довольно быстро отказался от предложенных условий, потому что там рифма задана. А я как раз тогда понял, и до сих пор думаю, что рифма всего главнее. В стихах. Потому что это чудо. Все остальное — не чудо. Ну вот, и что-то такое кольнуло в сердце. Я помню: еду в вагоне метро. Мне совсем мало лет, может быть, восемь или девять. А я время от времени в те годы обращался с такими страстными молитвами к Богу. И помню, я сказал: Господи!! Я хочу быть поэтом. Но я не хочу быть великим поэтом, это слишком. Я хочу быть средним. Жуткая ирония! Это была в то время моя тайна и некая причуда, игра в буриме... игра с самим собой... И вот мне в какой-то мере все по молитве воздалось. И все!! И может быть, я уже дальше никуда и никогда не двинусь...
— А вы себя считаете сейчас средним поэтом?
— Нет. Сейчас, уже, может, получше. Но... но бирка-то! (восторженно смеется). Она же повешена! А может быть, это просто вообще такая История о смирении.

К истории о смирении мы еще вернемся, а сейчас отметим эти слова о рифме как о чуде и о том, что все остальное — не чудо. Профессионализм, что угодно, но — не чудо. То есть не содержит в себе ничего сверхъестественного. Но если так, то что такое стихи, как не выход на связь с Тем, Кто ответил на детскую молитву уколом в сердце в вагоне метро?
Поэт божьей милостью… Есть поэты божьей немилостью, но речь не о них. Вернемся в дом Блока.
«Медальон — дольем». Между ними — стакан с отбитыми краями, что вряд ли существовал в действительности: вино там пили из фужеров, водку — из рюмок, привезенных из дому вместе с мебелью Димой Сучковым и Димой же Вересовым. Оба ходили ежедневно в белоснежных сорочках с галстуком и, если не ошибаюсь, в котелках и с тросточками. Не сгребавшими зимой снег, не коловшими лед по весне и не сметавшими листву по осени — работать дворниками, каковыми устроились студенты Литинститута, дабы получить жилье «у Никитских врат», не имело смысла: их все равно не могли выселить из-за всемирно известного орнитолога, жившего с коллекцией редчайших птиц этажом выше. Старик упорно не соглашался переезжать ни в одну из предложенных ему квартир, не подходивших для размещения его поющей, щебечущей на все лады коллекции, и студентов были вынуждены терпеть, не отключая ни свет, ни тепло, ни воду (горячей воды, впрочем, не было).
Прохожие останавливались, читая о Блоке, и приветствуемые из открытого окна обитателями, особенно если прохожими были девушки. Гостей, и правда, было всегда на несколько порядков больше, чем временных хозяев: вся прихожая зимой была заставлена обувью. «Как в Освенциме», — заметил некто из пришедших впервые. Поэтессы, актрисы (одну из комнат снимал актер), те же школьницы и кто только не захаживал туда, вплоть до торговцев анашой («да и дружба была хороша, / то не спички гремят в коробке — / то шуршит в коробке анаша / камышом на волшебной реке»).
Как-то раз телевизионщики, из какой, не помню, страны (одной из стран уже трещавшего по швам «социалистического лагеря») записали там, не подозревая о розыгрыше, интервью с правнуком Блока. В качестве такового предстал Алеша Алешковский, похожий на поэта периода «Стихов о Прекрасной Даме».
В 90-х, понятно, все кончилось. Многие канули в литературное и просто небытие, а один из тогдашних студентов Литинститута, став бомжом, замерз на ступенях храма Большого Вознесения в одну из лютых — во всех смыслах — московских зим. Лестничный марш пел о пролете. А заканчивались те стихи из цикла, посвященного Эмили Мортимер, как и многие другие, молитвой:

Боже правый, своим перстом
эти крыши пометь крестом,
аки крыши госпиталей.
В час назначенный пожалей.

Говорил ли кто-нибудь о Денисе Новикове как о христианском поэте, выделял ли эту составляющую его лирики, этот ее неотъемлемый компонент от первых до последних стихов? Связывал ли с ней его смерть на Святой Земле и длившееся несколько лет до этого молчание?
«Выбор слов», о котором писал в послесловии к его книге «Окно в январе» Бродский, привел к выбору немоты, толкуемой и так, и сяк. Как и его разрыв с «литературным окружением», в чем мне видится не столько разрыв, сколько отрыв, предначертанный, как и все вообще, как и смерть на родине Христа, этим самым выбором и — способом письма.
«От стихов Новикова, — пишет Бродский, — возникает ощущение пера, движущегося с ускорением души, преодолевающей тяготение эпохи и биографии: души, уступающей тяготению вовне». Вовне или внутрь и вглубь, в необусловленность ни эпохой, ни биографией, но вовлекающей и ту и другую в этот отрыв — тот же, что в «Осеннем крике ястреба» и — другой. Денис вряд ли зарифмовал бы «вечность» и «бесчеловечность» при ничуть не менее трагичном миропонимании, совпадающим с миропониманием Бродского лишь на периферии, как миропонимания христианина и агностика. Поэзия для Новикова — восхождение к Богу, и оно, кстати, находится в полном согласии с тем, что говорит об узком пути Евангелие, говоря об этом пути как пути крестном:

Дымом до ветхозаветных ноздрей,
новозаветных ушей
словом дойти, заостриться острей
смерти при жизни умей.

Поднимающийся в ионосферу ястреб Бродского такой цели не преследует: смертоносный отрыв от земли здесь происходит ради самого отрыва, вечности-как-бесчеловечности. И это тоже — результат выбора слов. Последний, по Бродскому, «всегда выбор судьбы, а не наоборот, ибо определяет сознание — читающего, но еще в большей мере пишущего; сознание, в свою очередь, определяет бытие».
Чем же обусловлен тот, а не иной выбор? Думается, в первую очередь — «оком сердца», его чистотой. Потому и блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Заострятся острей смерти, говоря словами новиковского завещания поэтам. И — читателям стихов, которых намного меньше, чем самих поэтов, так как даже из тех, кто сделали из написания стихов профессию, читать стихи умеют лишь единицы. И в этом вся проблема, как сказал Новиков в том же интервью, отрицая приписанные ему критиками влияния:

— Вас называли то последователем Бродского, то последователем Гандлевского. Эти ярлыки имеют смысл?
— Последователем Гандлевского даже?
— Да. Было.
— Я очень люблю стихи Гандлевского, я вам признаюсь. Мы с ним одно время очень тесно дружили. Но влияние... Не знаю. У нас была такая группа, «Альманах». В нее входили Пригов, Рубинштейн, Гандлевский, Кибиров, Айзенберг, Коваль, и я. Выходил сборник «Личное дело», красивый, в 91 году. А с 87 по 91 мы занимались концертированием. Мы читали. Мы за границу даже ездили, принимали участие в каком-то фестивале. Так вот, в сборнике «Личное дело» была статья Гандлевского, которую посчитали манифестом. Называлась она «Критический сентиментализм», если мне не изменяет память. И, естественно, критики, которым трудно придумать что-то свое, ухватились за этот термин. И я читал где-то, мол, критический сентиментализм — это: Гандлевский, Кибиров...
— Ну что же всех-то в одну кучу...
— Айзенберг и я. А по другую сторону оказались Рубинштейн и Пригов. То есть те, кто, условно говоря, пишет в столбик, оказались критическими сентименталистами. А стихи у Гандлевского замечательные. Я его всегда имел в виду. Наступает такой момент, когда ты начинаешь иметь в виду определенный круг авторов, и современников, и...
— А из не современников кто вам близок? Вот Набоков у вас на стене висит...
— Набоков у меня висит. Набоков у меня прикрывает дыру в стене. Но он хороший. Отличная просто фотография. Я очень люблю, конечно, Набокова. И стихи его люблю. Поэтов, каких поэтов люблю... неоригинальный я. В отрочестве я очень любил Ходасевича. Я очень хорошо помню: 82 год, я иду по улице, мне пятнадцать лет, у меня под мышкой машинопись Ходасевича — трава не расти! Потом я любил Мандельштама, потом я любил Георгия Иванова. Западных авторов я не знаю, потому что переводы я не люблю, по-английски мне читать стихи тяжело. Просто верю сложившимся репутациям. Поэтому, когда я говорю: Эзра Паунд, я имею в виду не своего личного Эзру Паунда. А насчет влияния Бродского на меня — это абсурд. Слово «последователь» не оставляет маневра для толкования. Вот в чем вся проблема: никто ничего читать не хочет. Ленятся люди читать. Стихи читать — это же талант.

Примечательно, что Денис опасался не быть прочтенным даже Бродским.
Вот что пишет по этому поводу наш общий знакомый Витя Куллэ: «В почитай уже незапамятном 95-м Денис ткнул мне под нос два листика машинописи: «Глянь, есть тут что-то обо мне?» То было предисловие Бродского к еще неопубликованной его книге «Окно в январе». Книга выходила в легендарном издательстве «Эрмитаж», у Игоря Ефимова, с предисловием Нобелевского лауреата — о чем еще мог мечтать автор, которому и тридцатника не стукнуло? Деню волновало иное: «Он меня все-таки прочитал?» Т. е. я, как «бродсковед» (об ту пору как раз закончивший работу над диссертацией о И.Б.), должен был вычленить из общих соображений Иосифа Александровича о «поэте как орудии языка» и «частной персоне» какие-то следы прочтения собственно Денисовых стихов. Именно это его волновало в первую очередь — желание быть услышанным».
Услышал ли его Нобелевский лауреат, хоть он-то — услышал?
Вернемся к интервью. После слов Дениса о таланте читать стихи девушка замечает:

— Да книжки вообще мало читают...
— Модные книги будут читаться, Пелевина, например, будут читать. На Руси будет один-два автора, которых и менеджеры будут обсуждать, собираясь на свои менеджерские тусовки.
— Вы войдете когда-нибудь в этот круг?
— Никогда в жизни. Я не думаю, что стихи вернут свою былую славу, былую престижность. В 60-е годы поэзия — это был глоток свободы. Это было явление не совсем художественного порядка. А сейчас... Русская поэзия — как Советский Союз. Вчера это казалось незыблемым. Сегодня флаг спустили. Мы же все знали всегда, что на западе давно стихи не читают. А у нас читают, потому что мы — другая страна. И вот в этом смысле мы вдруг стали таким же западом. Грубо говоря, в этой стране перестали читать стихи так же неожиданно, как изменилась экономическая система.

«Никогда в жизни» — почему? Потому что для Дениса поэзия и менеджмент — две вещи несовместные. Поэт — не менеджер и не шоумен, собирающий зал из не умеющих ни читать, ни слышать ничего, кроме того, что соответствует их уровню представлений о поэзии, который, в свою очередь, формируется «менеджерской тусовкой». Поэт должен быть «раскручен» — только в этом случае он приносит дивиденды в мире, где качество «художественного продукта» определяется, как и все вообще, рыночной стоимостью. И понятно, что поэту в классическом понимании слова (титула) в таком мире места нет. Менеджерская тусовка отказывает ему в праве на существование в литературе как не вписывающемся в ее стандарты.
«Его не хотели видеть. — пишет о Новикове Илья Фаликов, — А он, Денис, по-видимому, не считал нужным делать что-то такое, чтобы его видели. У него сказано на сей счет: «Знаешь, когда все носились со мною... и т.д.». Великолепное презренье наказуемо. Видели, но не хотели видеть. «Мысль моя, тишиной внушена, / порывается в небо вечернее. / В небе отзвука ищет она / и находит». На земле не очень-то находила. Почему же? Типичный случай. Тебя все знают, даже почитывают, иногда прочитывают-прочесывают насквозь, ан в Список не вносят, там занято. Благословение Бродского (или что другое) тебе только мешает: не по Сеньке шапка. Ты успел невольно задеть старших, не угодить младшим. Хорошего (ты пытался) не помнят. Ты царь, живешь один? «...то Пушкин молвил без утайки: / Живи один». С богом. У нас тут свои дела. «Так себе песнь небольшим тиражом. / Жидкие аплодисменты». В литературно-ситуативном плане — то же самое. Истинный поэт, верный стиху, Денис явился в пору распада стиха, в эон подмены, натужного революционаризма, тотального фальшака. Обновлялась не столько поэзия, сколько номенклатура имен, — в искусстве, как известно, базовых перемен не происходит. Этот факт не отменяет возникновения нового качества (тематического, стихового, фонического и т.д.) Новиков принес новую ноту, всецело принадлежа единому оркестру отечественного стихотворства, не вчера появившегося. «Не пес на цепи, но в цепи неразрывной звено». А вот еще, оттуда же: «Кто сказал, что высокая лирика ныне невозможна? Все говорят. Денис Новиков шел поперек этим разговорам. Конечно, лучше этого не видеть...».
Но в таком случае — так ли уж необходимо поэту прозябать без работы (ее тоже не нашлось) в ставшей тем же Западом стране, новым хозяевам которой он мог сказать только одно выделенное им слово – ненавижу?

Тот и царь, чьи коровы тучней.
Что сказать? Стало больше престижу.
Как бы это назвать поточней,
но не грубо? — А так: НЕНАВИЖУ

загулявшее это хамье,
эту псарню под вывеской «Ройял».
Так устроено сердце мое,
и не я это сердце устроил.

Это из «Караоке». Строки ненависти диктуются Богом, Который есть любовь, но вместе с тем и ненависть — активное нежелание видеть тех, кто, уродуя Божий мир, растлевает «малых сих». Ненависть, которую благословляет Агнец: «То в тебе хорошо, что ты ненавидишь дела Николаитов, которые и Я ненавижу» (Апокалипсис. 2; 6).
Эта-то боговдохновенная ненависть часто и диктует обжигающие строки «Самопала». Впрочем, ненависть ли? Скорей, нестерпимая боль, меняющая оптику. «Считалочка»:

на исходе двадцатого века
вижу зверя в мужчине любом
вижу в женщине нечеловека
словно босха листаю альбом

беспощадную оптику психа
эти глазоньки полные льда
ты боялась примерить трусиха
но отныне ты то-же боль-на

В те годы я не встречался с Денисом: он поменял квартиру и, соответственно, телефон, след его потерялся. Потом пришло известье о его смерти в Израиле. Почему Израиль? Это тоже, как мы увидим, следствие «выбора слов», не оставляющего ничего кроме бегства в горы. «Самопал» — это принципиальный уход в себя, что приведет Дениса на Святую Землю для наивысшего творческого акта, как называл тот же Мандельштам смерть художника («Пушкин и Скрябин»).
С тех пор прошло без малого десять лет. И из написанной когда-то радиопередачи о Денисе Новикове при редактуре текста выросли одна за другой главы этого исследования. Попытки ответа на один из главных, если не главный вопрос, волновавший моего однокурсника: вопрос о спасении через поэзию — это определяющее в том числе и посмертную судьбу ускорение души, тяготеющей к отрыву как от общего, так и от частного — к радикальному разрыву с «миром сим». Путем предельного заострения, или, говоря на языке христианской традиции, кенозиса (истощания).
«Заостриться острей смерти» — что это: метафора, или нужно понимать установку поэта буквально? Иными словами, возможна ли победа над смертью путем умирания в творчестве, заострения острей смерти, а значит и этой жизни, потому что «то, что не выше жизни, не выше смерти», как сказал другой Нобелевский лауреат? Ответ мы узнаем лишь там, но, возможно, сама постановка вопроса при рассмотрении выбранных поэтом слов и их взаимосвязи приблизит нас к нему уже здесь и сейчас.
№8