ПРОЗА: Наталия Черных. ПОСЛУШНИЦА ВЕРА

Жила на свете Верочка Савельева. Потом стала монахиней Любовью. В двадцать два года — стала монахиней. Умерла двадцати четырёх лет и похоронена на небольшом, тесном кладбище монастырском, в небольшом, тесном провинциальном городке. После пострига прожила три месяца, хотя послушницею прожила более года. При жизни за Любовью никаких особенных монашеских достоинств не замечалось. Однако сестрички на могилку к Любови ходят, убирают прекрасными свежими осенними астрами. Выбирают чаще всего белые.

Старица Лукия рассказывала сёстрам после кончины Любови, что поначалу у неё были трудности в откровении. Однако справилась она с ними скоро, и в последний год почитала игумению как свою мать, с великой теплотой и нелицемерной любовью.

От Верочки-Любови осталась пачка писем, которые неизвестно как залетели осенними листьями в Москву, на Алексеевское подворье. Верочка была москвичкой и даже прихожанкой Алексеевского подворья. Особенно любила храм Воскресения Христова.
Письма эти долго хранились у схиигумении Лукии, считавшейся также и старицей монастырька, в котором подвизалась монахиня Любовь.

Старица Лукия была когда-то настоятельницей монастыря, основанного ради чудотворной иконы Иверской Божией Матери. Да и теперь, семидесятилетняя, почти безногая, монахиня часто помогала дельным советом новой игуменье — Анне.

…Схиигумения Лукия невысокого роста, от старости, довольно подвижна и с небольшим горбиком. Горбик даже изящный — тоже от старости. Глаза у схимницы тёмные, глубоко ушедшие под лоб, живые и весёлые, как блёстки. Отличается старица нравом общительным и опрятным. Однако весьма малословна. Когда наступают с вопросами, монахиня будто путается и говорит несколько невпопад, юродиво, простонародно. Поговаривали, что старица — из репрессированных, «из дворян». Сама схимница Лукия своего дворянства не подтверждала.

Матушка Лукия говаривала по поводу игуменской строгости:
— Права мать игумения Анна. Какая схимница! Послушница еси, с тем и отойду.
Однако схиму носила аккуратно и очень её любила. Матушку Лукию сёстры считали молитвенницей; её слушались и почитали, как и Верочка почитала.

Что было в письмах монахини Любови, неизвестно; однако по короткому и поучительному рассказу схиигумении Лукии представить можно. Рассказывала старица о молодой монахине с сердечной теплотой, выразительно. В конце прибавила:
— Как в бурную полночь на досточке через реку плыть. Сначала страшно. Потом — Ангел Господень управляет, Сам Господь встречает, а Матерь Божия покрывает. Вот попробуй не жить, как в романе. Сначала страшно. Все через это проходят.


ПЕРВОЕ ПИСЬМО

Дорогой Андрей!
Сегодня совершилось, может быть, самое большое и важное, может быть — и самое прекрасное событие моей жизни, по Причащении Святых Таин Христовых. Несмотря на мои окаянства, меня благословили носить одежду послушницы.
Весьма рада: Богу — Слава.
День был пасмурный, так что хорос в соборном храме мне показался солнцем.
За одежду отдала сто долларов. Слава Богу, было что продать в Москве. Продала всё золото, которое родители мои подарили мне на шестнадцатилетие и на восемнадцатилетие. Хватило, Бог миловал. Келья у меня будет ещё ох как нескоро. Понимаю, а всё равно думаю: какая же она будет, моя келья? Денег на неё мне уж никто не даст. Это ужасно: когда чужие тебя содержат. Поверь, это ужасно.
Жила на квартире у пожилой церковницы, Елены Петровны. Там же — ещё человек пять; все — как я. Квартира — Бог миловал. Утром и ночью ходили на улицу: оправиться и умыться. Конечно, теперь мне надо стараться забывать о ванне с розовой пеной. Но сразу позабыть не получается. О ванне думаю очень часто.
Помнишь, ты говорил о бритье. Мол, человек до сего употреблял только плохо пропечённый хлеб, а ему вдруг предложили пшеничное печенье с мармеладом. Так и бритьё. Наверно. Однако не знаю. Я тоже брилась, ты помнишь. Так что теперь буду врастать в землю. Хочу стать мякиной и кострикой, если известно тебе, что эти слова значат. Недавно их вспомнила. Пока весело, потом наверняка бояться буду.
Спали впятером, в горнице на полу, на ноябрьских сквозняках. Две из пяти ночевавших девушек — душевнобольные. Одна икала всю ночь и крутила чётками, прямо над моей головою. Сначала боялась и плакала тихо. Бог миловал, она не услышала. Под утро я заснула, так чудно, как в детстве не спала. Вторая девушка, Маша, обмочилась, не добежала до нужника. Пришлось её мыть и стирать её юбку. Но мне радостно и чудесно. Не знаю, поймёшь ли, отчего именно радостно и чудесно: я же единственная её мама теперь. А она моя дочка. Это когда я юбку стирала, она мне дочкой была, а ей мамой. Но так и надо, чтобы дочка и мама. Теперь жизнь совсем другая.
Теперь знаю, что благословляются от Христа все мои бывшие скорби. И ты тоже, как прошлые. Да ведь всё, что со мною, и не скорби — пока. Слёзы, настоящие слёзы, горькие, придут потом. Ещё живу на домашнем запасе, розовой пастилой мечтаний.
Третья из ночевавших — монахиня, лет пятидесяти. Две другие — тоже монахини, помоложе. У старшей привычка тыкать нас пальцем в рёбра. Тыкает больно, чтоб грехи помнили. Мы с одной из монахинь, Фотиной, грели старшей воду для умывания. С безумной Машей она обращается как со скотинкой. Но и такую монахиню любит Бог.
Хочу верить, что Господь мой — больше любовь, чем воздаяние. Хотя тут противоречие. Воздаяние всегда для человека страшно, а любовь — ещё страшнее. Однажды ты читал мне Рильке, по-немецки, и сам переводил. Из Первой Дуинской Элегии. Настоящие элегии! Там были строки об Ангелах и красоте. Если бы увидел — стало бы страшно. Так и с любовью Божией. Потому человек охотнее думает о Воздаятеле. Человек слаб и стыдлив.
Хочу верить, что и ты для меня — Дар Божий, несмотря на всё, что между нами произошло. Пока храню в сумке кусочек картона: вырезала из пачки «Золотого Руна», той самой, в день нашего знакомства. Мне когда-то нравился лёгкий и золотистый запах. Фотографии твои все остались дома. Они ни к чему; молиться за тебя в церкви нельзя. Не хочу быть твоим земным Ангелом. Это всё фантазии, и глупые притом. Я тебе даже не друг. И меня это утешает. Ведь я люблю тебя. Непраздно, что ли. Именно даром, это чудесно. Зачем ложь о какой-то дружбе? Люблю.
Писать часто не смогу, да и потом нельзя будет. Теперь же позволяю себе эту слабость оттого, что чувствую, что пока есть время. Боюсь отрезать всё и сразу, именно этого и боюсь, и чувство этого страха связано с любовью. С очень сильной, ранней и последней, моей к тебе любовью. Я прощаюсь с тобой, если ты ещё не понял.
После того как надела ряску, переживала недолго то восхитительное чувство, какое было, когда впервые тебя увидела. Только теперь переживание было выше и полнее.
Праздновали день моего рождения: двадцать один год. Волновалась, в белом платье, в оборках, на балконе, и курила «Золотое Руно». Курить вышли с двоюродным братом (он диакон теперь в Москве). Он посмеивался: а как твоя мама? Мне уж всё равно было, что она скажет. Тогда Илья занимался какой-то йогой. Мне говорил, что лучшая моя аура — золотисто-зелёная, что мне надо любить людей. Что любовь к людям — это мой талант. Пишу и вспоминаю тебя, твоё: злая, злая. Вдруг на балкон вошла мама, лоб — как бульдозер. Пачку вырвала, смяла, закричала: ишь, тварь! Сверкнула, пообещала выдрать или выгнать. Смолчала, конечно. Пока она по обителям путешествовала, я жила как Бог даст. Мы с братом посмеялись и вышли за новой пачкой. Было мне удивительно спокойно, легко. Но и смертельно, мучительно. Как будто отрезали меня от чего-то в одно мгновение. Будто амёба, гидра какая-то. Её режут, а она восстанавливается. Так и я. Радовалась, что восстановлюсь. Откуда знала, что восстановлюсь? Бог — весть. Теперь уж всё забыть пора, все подробности. И ведь забуду. Религия первой любви — каково! Какая огромная химера!
На столе в комнате стояли какие-то салатики и одинокая бутылка шампанского. Ты знаешь, что я больше всего на свете не люблю оливье и шампанское. А так же некоторого свойства мужские улыбки. У Маши, той, что обмочилась, такая же. Когда обмочилась. Конечно, я преувеличила. Но мне теперь так преувеличивать — нужно.
У меня пока земля горлом идёт, прости. Когда я рясу надевала, всё так перед глазами и кружилось, тот ноябрьский вечер. И ты. С цветами, грустный. Покинутый.
У тебя всегда было слишком мало свободного времени, и из-за этой мелочи тебя оставила Ольга. Она просто вышла замуж за другого; это хорошо. Тогда ты думал, что я уже женщина, а я женщиной никогда не буду. Ты помнишь, что даже тело по-особенному сопротивлялось. Мы будто смеялись друг над другом, с самого начала.
Тогда ты показался мне каким-то светлым, утешительным, как родной дом, которого у меня и не было никогда. Я втихую посмеивалась над твоей грустью, играла тобой, себе же во вред. А ты поддавался, чтобы я думала, что могу тобою играть, я поняла, что поддавался, и мне было неуместно глупо, хотя и необидно. Да, то, что было между нами — только игра. Но я всё же полюбила тебя, и это — милость Божия. Ты маленький, ты боишься любить. Но я была, поверь мне, счастлива и тем что есть, и благодарила Бога за тебя.
Тогда наши чувства перемешались, и мы сразу же — не могли разобрать, кто и где. Брат мой Илья, кажется, тоже понял, что произошло, и тоже посмеивался. Мы оба одновременно переселились в какое-то странное прошлое-будущее. С удивлением обнаружила, что ты совсем другой, чем я, но что связаны мы прочно. Сладко и гнетуще. Не люблю такие чувства, но они сильно смиряют. Если смиряться, то свободной, среди таких же, как я. Если бы смиряться там, в миру, я была бы рабыней или проституткой. Ты возразишь, что рабыни и проститутки приносят пользу современному обществу, и я не стану отрицать. Теперь поумнела. Ничего не скажу в ответ. Ты ведь частенько говаривал мне нечто подобное; про акробатику, например. Тебе же надо одержать верх, а у меня, по-твоему, комплекс материнства. Да, потому что я всё равно люблю тебя.
Длинное вышло письмо, дикое. Когда я надевала ряску, я сказала себе, полусловами, своими собственными мыслями — сказала. Ты ещё не знаешь, наверное, что бывают и не свои мысли, холодные и чужие. А возможно, и знаешь. Так вот, я сказала себе сердцем своим, почти собрав себя всю в комочек. Господи, вместо того чтобы ходить босиком по углям, дай мне с любовью и молча — мыть нужники.
Когда говорила, была умная. Потом, наверно, сильно поглупею. И точно: дома сильно раздражилась на Машу. Она снова обделалась, и мне пришлось помогать ей мыть платье. В холодной воде, на огородцах. Мыла со слезами, чуть Машу не проклиная, и вспоминая с огорчением свою маму и бабушку. Маша всё целовала меня в плечико и говорила, как умалишённые говорят. Она хотела сказать: птичка! А вышло что-то ужасное.
— Пи-тичкя!
Так Маша меня утешала. Конечно, я запачкала и своё платье, пришлось его чистить. Спала во влажной от пота рубашке. Теперь страшно потею, именно страшно. Дикими потоками. Засыпая, подумала: зачем ввязалась, надолго ли меня хватит. Потом вдруг поняла, что ни мама, ни бабушка назад не примут. Испугалась и уснула мгновенно.
Молюсь теперь много, старательно, потому что это моя основная работа. Перед утренним и вечерним правилом нападает будто наваждение: появляется сразу же много дел, только бы не молиться. Страдаю, но молитвослов открываю. А потом Бог милует, мне становится как будто легче. Даже не на душе, а так… по-настоящему легче.
Заканчиваю письмо. Я тебе, Андрей, ещё напишу. Можешь на письма мои не отвечать и даже их не распечатывать, а тут же выбрасывать. Но, мне кажется, ты не выбросишь. Ты ведь не просто пустой стручок. Ты даже добрый человек. У меня, кроме тебя, ведь какое-то время действительно никого не было. Ни мамы, ни бабушки.
Люблю. Прости. Послушница Вера.


ТРЕТЬЕ ПИСЬМО

Возлюбленный о Господе Андрей!
А мне кажется, что я выбрала новую жизнь именно потому, что в ней нет мистического безумия. Та, прошлая моя жизнь напоминает мне музыку, в которой много строгой и красивой готики, есть и много этнических элементов. Даже есть что-то родное, как на Пасху поют. Или панихида. А теперь моя жизнь похожа на дыхание, и оно — как музыка. Теперь не нужно путаться в определениях, а образы здороваются друг с другом святым целованием.
У Святых, я верю, нет ни в чём недостатка.
Мне вспоминается тот вечер, когда я бежала из дому. Потому вспоминается, что крылья моего сердца тоже трепетали от неизвестности и новизны. Меня чуть-чуть пьянила эта новизна. Она играла в крови, и мне было легко всё оставить. О тебе, признаться, тогда думала с усилием. Да и все прожитые вместе полгода, прости, заставляла себя думать о тебе. А теперь будто парю в тёплых потоках, и мне легко. Только вот о Христе тоже думается с усилием. Но это уже другая жизнь, духовная.
А у нас с тобою была любовная каторга. Ты, как мужчина, должен очень понимать, что каторга. Покинутое и недоступное всегда нам кажется лучше того, что есть. Я тоже понимала, что каторга, только вот мириться поначалу не захотела.
Как я была глупа и смешна, собирая своё бельишко (обязательно лучшее!), чтобы тебе понравиться. Как нелепа, опасаясь гнева бабки и матери!
В бабкиной комнатёнке лежали деньги. Они были зашиты в новый чехол перины. Ситчик на чехол, по двадцать рублей метр, шесть метров, я сама покупала. Белые и алые розы, по жёлтому полю. Чехол шила бабка, на швейной машинке с ручным приводом: «Зингер». Машинку купила мать, заняв денег у бабки. Потом мама довольно долго отдавала бабке занятые деньги, чуть не по рублю. Мне пришлось помочь ей, сотней рублей. Отдала свои последние деньги.
Бабка всегда как-то странно улыбалась. Будто её выругали грязно, а потом прощения попросили. Теперь она наслаждается тем, что у неё прощения попросили. Когда-то бабка была прислугой, в шестнадцать лет, у нэповской богачки. В чехле на перину находился карман. Про карман я не знала, но как-то догадалась, где он находится. Недаром же они меня ведьмой называли. Обе — мама и бабушка. Мне порой даже нравилось, что так меня называют.
Как я была глупа и наивна, пытаясь им возражать! Как не нужно мне было говорить с ними, ни о чём. Даже не нужно было отвечать на их вопросы, совсем, ни на какие. Теперь, издалека, только лучше понимаю, как беспомощны были они сами. Как достойны молчаливого сочувствия. О котором я и помыслить тогда не могла. Теперь жалею, что горячо возражала им, говорила какие-то резкие, тревожные слова. Бабка только радовалась, что я ругаюсь, улыбалась и довольно авторитетно отвечала:
— Да как же это так может быть?
Когда зевала, бабка аккуратно крестила рот, и при том кряхтела.
Мать, наоборот, на каждый мой выплеск холодно ярилась и завывала:
— Ты — моё говно!
В тот день, когда казалось, что весь этот ужас вдруг останется позади, я стояла возле бабкиной постели, точно зная, где находится карман (это меня лукавый научил!). Смеялась, от души, только нервно. И думала, что денег не возьму. Однако в карман заглянула, только чтобы проверить, есть ли там деньги. У меня ведь совсем не было никакого оправдания, а ты не хотел никаких сложностей в отношениях. Мне казалось оправданием, что я увижу деньги, и не возьму их. Так вот, в кармане под периной было тридцать тысяч долларов. Старыми небольшими бумажками, по сотенке. Возможно, сколько-то ещё было за образами, и ещё где-то, в золотых вещах.
Отец мой умер, когда мне исполнилось восемнадцать. Он успел подарить мне несколько вещей из золота. Ты знаешь уже, на что они мне пригодились.
В тот день я стояла возле небольшой, пышной бабкиной кровати, смотрела на карман и смеялась. Мама и бабушка опасались меня оставлять одну дома. Несколько раз я уже искала деньги. Теперь так вышло, что мама уехала в очередное странствие, а бабка собирала на шоколадные конфеты возле Богоявления. Они думали, что я на работе. Я действительно была на работе. Только с недавних пор стала приходить вместо пяти в восемь. Куда и на что уходили три часа, ты знаешь лучше меня.
Вдруг я очнулась. И взмолилась радостно, что очнулась, как от наваждения. Перестала бояться, что останусь без их денег и стен. Они для меня чужие, совсем чужие. Мама и бабушка — какие странные слова! Они воровали мои документы. Я была их заложницей. Скорее подхватила сумку, в которой кроме пары книг, молитвослова с Новым заветом и кружевного белья, не было ничего, и тихо вышла из квартиры. Так же тихо, как и зашла. Чтобы соседи не слышали.
В семье, в которой я родилась, одни женщины. Мужчины к ней как-то не относятся. Мужчины все как будто чужие. Стройный курчавый отец, философствующий двоюродный брат. Мать, бабка и старшая сестра — все сделаны как будто из одного куска дерева. Они до ужаса похожи, до рисунка морщин и цвета кожи. Моя мать, несколько раз побившая бабку наговорённой верёвкой (за колдовство), со временем станет точно такой же, как бабка. Они обе сыплют соль на порог квартиры. Мать предпочитает соль, якобы освящённую на Святой Четверг. Теперь я знаю, что в Святой Четверг не совершается никаких молебнов. Соль просто кропили в алтаре святой водой. По просьбе таких же как моя мать. Эта соль, так же как и запивка в Лавре, меня мучили очень долго. Мать стенала каждый Великий Пост:
— Неужели теперь вовсе не будут освящать соль? Как же тогда спасаться?
В Лавре же, сразу после Причащения, нещадно давила мне на холку рукой:
— Пей теплоту, нечисть! Не слышишь святыни!
Мне думалось, что хватит и одной кокотницы теплоты. Так называется разбавленное горячее вино. Но мать считала, что так Бог подаёт благодать — количеством кокотниц.
По мнению матери, бабка колдовала. Сначала мать, а потом я, по наущению матери — тыкали в обои бабкиной комнаты наговорённые иголки. Мать видела сны, в которых отца, бабку и меня, наверное, узнавала в слугах сатаны. Замужества своего она не любила, считала что её «приворожила мать».
Как мне хотелось всё это забыть! Не к лицу послушнице, примирившейся с прошедшими и будущими скорбями, вспоминать нехорошее о своих родственниках. Их нужно простить. Искренне согласилась, что нужно. Нужно ещё много любви, чтобы смогла их простить полностью. Чтобы пришло христианство. Ведь ни мать, ни бабка не сделали мне ничего дурного. Они по-своему любили меня. Их не переделать. И мне надо молиться за них больше, чем за кого-либо. Раньше бы начала молиться, если бы знала, что хоть сколько-то дорога им. Если бы у меня не было тебя.
Месяц мы с тобой ютились в квартире Букаты, который уехал в Канаду. На третий день, как мы там поселились, ты пригласил в гости Валежина, а он взял меня секретарём-референтом в свою компанию. Я стала получать в десять раз больше. Стала жутко уставать на работе и болеть. Тогда-то и поняла, что мы скоро расстанемся.
Первый день в обители завершился откровением помыслов старице. Но до того было нечто, что мне запомнилось. И о чём хотелось бы рассказать.
Сокелейница моя — из крестьянок. Погорелица. В том, что сгорело всё её хозяйство, увидела Божий перст, и пришла в обитель. У неё (спаси её, Господи!) хорошее здоровье, много опыта управления с хозяйством и какая-то лёгкая простота в вере. Она отдалённо напоминает мою родительницу. Настойчивостью и какой-то чрезмерной отзывчивостью. Зовут её мать Анастасия. Мне её имя очень нравится. Она тут же заметила, что я ослабела, и поддерживала меня под руку, пока шли до храма. В храме шёпотом покрикивала на меня: не садись! И снова подхватывала под руку. Так я и простояла всю вечернюю службу, вися на её плечике. При выходе она сказала мне:
— Такое бывает, что ноги не идут. А ты — Христос Воскресе!
Ноги, конечно, шли плохо, но — Христос Воскресе! Вечером, с благословения старицы, написала письмо её брату. Анастасия пишет каракулями и всегда процарапывает бумагу шариком. Получается письмо с дырками. Даже непонятно, когда читаешь её почерк. А уж об орфографии и синтаксисе приходится забыть.
Старица Лукия, которой все сёстры открывают свои помыслы, с первого взгляда не кажется старицей. Просто монахиня. Но лицо у неё светлое, сухое, даже худое. Детское лицо, лицо земного Ангела. В пыли от морщин и в лучах улыбки. Рассказала ей все свои сомнения прошедшего дня. Будто ждала от неё похвалы за откровенность. Старица повела укутанной в апостольник головой и сказала строго:
— Мы любим прекословить, и нам это нравится. Как быть?
— Считать, что правильно, если ругают. И не хвалиться, — вдруг ответилось.
Мать Лукия помолчала несколько мгновений. Потом тихо вздохнула.
— Не знаю, что вам сказать. Мы уже очень умные.
Мне хотелось сказать, что не умные, а гордые. Внутри я съёжилась и тоже вздохнула.
— Умные.
— И то ладно, — довольно весело сказала мать Лукия.
Подняться с колен оказалось больно и тяжело. Затем, при расставании, мать Лукия заметила аккуратно и сухо. Будто не о главном говорила:
— Бог даст, попрошу у матери Н., чтобы она вас поставила к книжкам. У нас большое книгохранилище. Там нужно убираться, часто. И следить за книгами, чтобы не отсырели. Если Бог даст, устроится ваше послушание. Молитесь за меня, недостойную.
Согласилась, поблагодарила схимницу. Спросив благословение, вышла. И только на пути в келью сообразила, что послушание в монастыре — основа жизни. Определённое послушание много значит. Именно послушанием врастаешь в духовную семью.
За Литургией меня поставили на клирос. Пела тихо, но, как мать Х. сказала, ровно. Значит, и впредь ставить будут. На клиросе в монастыре — не как в миру. Легче. И тяжесть службы поначалу как-то уходит. Как потом будет, не знаю.
После Литургии пошла в трапезу вместе со всеми сёстрами. Пронёсся слух, что в нашу обитель скоро приедет известный московский священник. Было очень мило замечать, как все сестрички очень хотят поговорить о том, что будет гость, но все крепятся и молчат. Только улыбаются пронзительнее, чем обычно. День провела в книгохранилище. Книгохранилище опишу потом. Это долгая история. Наглоталась пыли и почернела от грязи. Вечером слегла в жару. Письмо написала в благословенный воскресный день, лёжа и болея.
С любовью о Господе.
Послушница Вера.


ПИСЬМО ЧЕТВЁРТОЕ

Бесценный о Господе Андрей!
Пишу с тем же чувством, с каким пришла к тебе в первый вечер. Зная, что недолго мне осталось тебе писать. И что ты, возможно, этих писем и не увидишь.
Старица, услышав про письма, видеть их не захотела. Писание оставила на мою волю.
— У нас есть свой Батюшка.
Батюшка действительно есть, отец Игнатий.
Ни о чём теперь не жалею, кроме того, что ругала бабку и мать. Нет ни тени, ни полутени сомнения, что с тобой мне улыбнулось счастье, насколько счастье возможно было в той, прежней моей судьбе.
Да, неопытна, наивна. Но теперь мне кажется, что это было не так уж плохо. Наивность несколько оживила в тебе чувство ответственности, ты даже пытался заботиться обо мне. Играл в заботливость. От тебя постоянно исходила какая-то центробежная сила, и потому мне срочно пришлось взрослеть. Как мальчику на войне. Ты не хотел верить, что всё так и есть, как есть, огорчался и возмущался. А я невпопад несколько раз напомнила тебе, что отношения наши — временные. Кажется, ход событий был угадан верно, но догадки недорого стоят. Ты верно сказал: ты сама всё решила. Ты взрослая. Уже девятнадцать лет. Ты рассказывал про какую-то свою знакомую из Одессы, которая «прошла панель и иглу» в двадцать лет, а на двадцать первом году жизни вдруг стала телеведущей, благодаря внешним данным. Ты вообще любил рассказывать про стильных женщин, думая, что это меня разжигает. Ты очень ошибся. Подумала вот что. У него большие запросы. Пойду-ка прочь, чтобы не срамиться. Было смешно, что такой милый олух, как ты, может претендовать на телеведущую. Разве только телеведущей будет скучно в кругу братков и банкиров.
Теперь почти забыла о том, как прошли те полгода. Хорошо помню мелочи — как ссорились, почему ссорились. Как мирились, что тебе так и не сказала. А главного почти не помню. Что ты для меня, что я для тебя. Согласись, что ведь — не кто, а что. Твои воспоминания — всегда загадка. Ты ждал серебряного молота — по голове, какой-то чудной и сказочной встречи. Конечно, я чудом не казалась. Мне же казалось, что чудо — внутри нас.
После первого дня работы в книгохранилище сильно простудилась и слегла. Температура держалась около тридцати девяти, дня три. Боялась, что просто растаю. Текло отовсюду, даже из-под ногтей. Плакала, жалела себя. Однажды служащий священник, протоиерей, отец Владимир, приходил причащать Святых Таин. Несколько дней потом лежала в постели, холодная и мокрая. К воскресной литургии меня одевала мать Анастасия, обвёртывала одеялом, и так вела в храм. Рубашки мои каждый день стирать возможности не было, и мать Анастасия сушила их на горячих трубах в кухне.
Пока лежала, между сном и Псалтирью (мне такое послушание дали), вспоминала всё замечательное, что в этой жизни приключалось. Неудивительно, что вспоминала.
Одно из самых ярких воспоминаний оказалось вот какое. То было в самом начале моего пути, после нашего с тобой объяснения. Ты утешал меня, гладил по волосам, а у меня лицо было уже уставшее, как из бумаги. Помню, говорил какие-то глупости. Мол, мы взрослые, надо понять, что акробатика опасна для здоровья. Акробатикой назывался наш морганатический союз. Не возражала. Только хотелось, чтоб ты немного мне помогал. Помнишь, как лепетала:
— Ну, ты хоть кота моего покорми…
Барс лежал в ногах, мне тепло было. Чёрный кот, а глаза — как светящиеся оливки. Он переводил глаза с меня на тебя, будто что понимал. Бархатное животное.
После взяла отгул и поехала к Старцу. Ты удивлялся, где все выходные была.
Старец жил недалеко от Загорска, на полпути к Гефсиманскому Скиту. Места эти, благодаря маме, знала давно и хорошо. Когда появился ты, я, конечно, причащаться не смела, да и в храм ходила редко. Однако Загорск любила. Конечно, теперь не Загорск, а Сергиев Посад. Но для меня всё равно — Загорск. Там — как теперь в обители. Дома.
Старец жил в небольшом доме своего духовного чада, местного библиотекаря. Дом был дощатый, выкрашен голубой красочкой. Окошки, потому что дом врос в землю, смотрели на улицу как-то снизу вверх. Участок возле дома был небольшой и почти весь занят фруктовым садом. Двадцать яблонь. Яблони плодоносили чрезвычайно. Осенью от падалицы по участку становилось трудно ходить. Посетители Старца порой брали благословение на уборку яблок. Матушки варили из падалицы яблочный сок, и пекли с ней пироги. Муку привозили с собою. Привезла и я, несколько бумажных пакетов. Пока добралась, заболели руки. Слишком тяжёлыми оказались пакеты с мукой.
Матушки, в белёсых юбках, встретили строго. Одна прямо сказала:
— У кого блудные грехи, будет болеть.
— Храни вас Господь, — говорю. — Старец принимает?
Старец принимал. Сидел в сенцах за столом. Стол — одно название. Краска, когда-то коричневая, слезла. Поверх столешницы, в трещинах — потемневшая клеёнка. Над окном, над дверью и в красном угле — образки.
— Подорожная! — Сказал Старец. — Заходи.
Старец был невысок ростом, одет — просто как не одет. Ряска, безрукавка — всё какое-то редкое, летающее и почти прозрачное. Обувью Старцу служили войлочные тапки. Лицо было почти всё скрыто всклокоченной растительностью. Под низкой рыже-лиловой скуфеечкой виднелись ясные, кажется, удлинённые глазки. Взгляд и манеры Старца были почти юными, даже чуть шаловливыми. Однако тело было уже древним. Двигался Старец тяжело, с усилием. В Лавре его называли юродивым. Называть благодатными или же обманщиком не рисковали. Старец был отважным: народ принимал отнюдь не весь, рисковал вызвать недовольство. Когда-то в тюрьме побывал, потом воевал, но веру никогда не забывал. Так сам Старец говорил о себе. Матушки, келейницы его, называли Старца святым, и так же велели называть немногочисленным гостьям, приезжавшим «на послушание». Довольно долго вспоминала, как к нему обратиться.
— Отче, благословите.
— То-то, — сказал Старец. — Ну, ты садись.
Сесть некуда было. Стул был один — под Старцем.
— Храни Господь, постою.
— Тогда чай пить будем.
Старец как-то весело блеснул глазами и крикнул матушкам:
— Напоите горяченьким гостью, матушки, Христа ради.
Матушки принесли тёмную, как от подсолнечного масла, чашку с кипятком. Старец благословил, и сам мне чашку подал. Выпила.
— Теперь падалицу собирать пойдёшь. Как матушки скажут.
И добавил, как-то вскользь:
— В послушание-то лучше.
По саду ходили две женщины, с тихими и счастливыми лицами. Одна собирала совсем ещё целые яблоки, а другая подметала дорожки связанной из свежих прутьев метлой.
— А ты гнилушки собирай. Ручками. Вилка-то, вон, у Анны.
Вилка, правда, виднелась в руках у женщины, собиравшей целые яблоки. Матушка, давшая мне послушание, принесла мешочек.
— Ты мешочек-то на помойку вынеси, когда наполнится. И так — пока сможешь.
Яблоки собирала до темноты. Пыталась молиться. Молилась почти «по-католически», со страстью. С мыслями, как бы Андрей крестился, и обвенчались бы. Крепко во мне засела эта мысль. Не хотелось с ней расставаться. От запаха забродивших яблок и от наклонов будто захмелела. Как-то успокоилась, повеселела и осмелела. Даже подумала, что Старцу-то нечего сказать мне было. Только подумала — одна из матушек бежит, как ангел в застиранном платье. Глаза так и сияют, слово на губах инеем застыло.
— К Батюшке иди!
Старец всё так же сидел в сенцах. На столе перед ним горела парафиновая свеча, укреплённая в разбитой чашке. Рука его перебирала чётки, лик был спокоен и бледен.
— А! Яблочная пришла.
— Отче, благословите.
На сей раз встала на колени. Поясница болела сильно. Вдруг — разрыдалась. Как будто град пошёл, ливень, потоп целый. Так я ещё не плакала. Страшно!
Старец положил руку мне на голову, и слегка погладил.
— Да, вот, страшно. И чудно.
Затем наклонился к самому моему уху и спросил:
— А как забывать-то будем? Сразу или по частям?
— По частям, — говорю, — Сами знаете, что сразу не выйдет.
— И то, — вздохнул Старец. — Хоть бы так. Да ну его, твоего этого. Не больно-то…
— Угу, — отвечаю. — Я только нового обмана боюсь.
— Я сам боюсь, — и по голове меня снова гладит, — Только Христос не боялся. А мы Христовы. Мы маленькие, у нас и крестик маленький, девичий. Это хорошо.
Снова принесли чашку с кипятком.
— На вот те яблочко.
И даёт мне падалицу. Один бок — золотой, другой — мятый, коричневый.
— Молиться-то умеешь?
— Это как, — спрашиваю, — по-вашему, что ли, по-монашески?
Старец, не вставая со стула, меня по спине — чётками. Ударил несколько раз.
— Нет, — говорит, — по-нашему, по-православному. Иисусовой молитвой.
— Чуть-чуть, от мамы знаю.
— И то. Ну, ступай.
Поднял меня с колен, потряс за плечи.
— Не скорби попусту.
На электричку вовремя успела.
Вот так, весь день, между Псалтирью и сном, вспоминала. Мать Анастасия из трапезной горячий овощной взвар приносила, и хлеб. В воскресенье принесла молока и творогу. Лекарств поблизости не было. То есть, были, в аптечке. Но их очень долго искали. Потом какая-то матушка сказала, что лекарства вроде как искушение. Я и отказалась. Так что лечилась прополисом и кипятком. Бог миловал, теперь жара нет.
С любовью о Господе.
Послушница Вера.
Приписка. Мне кажется, можно написать: грешная и недостойная послушница. Однако пока для меня в таком самоопределении кроется много унылого тщеславия. Я ведь ещё не вполне понимаю, в чём грешна и как именно грешна. Понятие о грехе гораздо страшнее, тоньше и глубже, чем кажется на первый взгляд. Насколько ясна Божия доброта, настолько неясен и коварен грех. Жизнь и смерть, любовь и проклятие.
Паки, с любовью о Господе моём Христе.


ШЕСТОЕ ПИСЬМО

Андрей, возлюбленный о Господе!
Когда-то шёл первый снег. Слушали «Хованщину». Ты сказал, что раскольница Марфа страшна и прекрасна. Словно свечи Божии, сердце к сердцу, гореть, да с братьями и сёстрами. Красиво. Страшно. И совсем не по-христиански. Это тяжёлое, адское пламя, которое не ведёт к раю. Ах, они жили счастливо и умерли в один день! Это долгая, страшная и сладкая гибель кому-то нравится. Человеческие связи распадаются очень быстро. Ведь ты уже давно не нужен мне так, как был нужен.
Проболела несколько дней, совсем поправиться не смогла. Побаливают суставы, мышцы слушаются не очень хорошо. Появилось множество других мелочей. Однажды взглянула на себя в зеркало, и увидела вместо двадцатилетней женщины — домохозяйку. Здесь, в обители, очень изменяются лица. То загораются небесной красотой, то блекнут. Так, что и смотреть не хочется. Волосы остаются на подушке целыми прядями, так что сплю в платке.
А ведь полгода назад, когда жили в одной квартире, как соседи, сохла бабочкой на булавке, от укола до укола. Порывисто, вдруг, жарко. Но тогда была явная милость Божия. Не потому, что всему, что с порывом, сопутствует Господь. Потому, что судьба уже начала выходить из тени, как неведомая планета. Отец Игнатий подшучивал, задавал какие-то задания, похожие на послушания. Тогда я не решалась уволиться с работы, ходила каждое утро — к девяти. Иногда после ранней Литургии прибегала, если праздник. Невообразимое ощущение. Подъём — в четыре. Молитва, душ. Потом, шатаясь — из дому, к остановке. Легко, ясно, хорошо. Глубоко внутри. Только тело страшно тяжёлое. Через силу добралась до храма. Вдруг — небо, тепло, тайна. Ранняя обедня на Алексеевском подворье заканчивается около девяти. Чудесная! Народа немного, всё вокруг тихое и молитвенное. Темнота, свечи, да белая с золотистым завеса позади ажурных царских врат. До первого возгласа сидела на скамейке, в углу. Записки заготовлены дома, если не позабыла. Если позабыла — пишу на столике в пределе, стоя. Неудобно, колени не гнутся, чтобы сесть на корточки. Очень много нужно для записок: чистая опрятная бумага, хорошо пишущий предмет. Случалось, носила с собой и бумагу, и пишущие предметы. Бумага — тридцать пять рублей, много листов. Жёлтенькая, макулатурная, с лебедем на суровой обложке. По пряди листов носила, в пакетике. Отдавала прозрачной Машеньке, за свечной ящик. Ручки, пишущие предметы покупались в ближайшем книжном магазине, по пять рублей за штуку.
Теперь уж такой обедни не будет, да и не нужно. Милая, проникновенная утренняя мгла нужна была тогда, в житейской горечи. Казалось, очень тяжело расставаться с тобой. Будто с рук на руки Мане сдавала, но ведь это не так! Ты уж пресытился нашей вольностью, тебе неволи захотелось. Вместо неволи Манина воля оказалась. Хозяину квартиры я заплатила за месяц вперёд. Тогда ожидала благословения на путь монашеский. Возможно, поступила неверно, не желая тебе ничего рассказывать. Ты смеялся бы и тревожился. Вдруг — всё в движение пришло: вещи, жильё, и так далее. Неожиданный отъезд похож на бегство. Мало ли, какие мысли могли возникнуть! Почти пряталась, старательно скрывала. Может, и не надо было. Может, проще и легче было бы поговорить с тобой, всё разъяснить. Не знаю.
После ранней обедни хорошо пить кофе на работе и вспоминать, что было час назад. После того, как уступила тебя Мане, сразу причащаться нельзя было. Но через месяц отец Игнатий к Тайнам допустил. Как раз на праздник. Чуть не лучилась от счастья.
Даже ты в те дни хвалил. Какая спокойная, какая кроткая! Настоящая русская женщина. Не знаю, какая русская женщина. Русские женщины всегда уходят. Они не умирают.
Они уходят, как вода. Ими питаются, ими пользуются. Они до жути похожи на предмет обихода. Несмотря на то, что у предмета иной раз бывает ярко выраженный характер. Русские женщины фантастически, вселенски умны, они даже как-то чрезмерно умны. Так, что живут, будто их нет. Они адски самолюбивы, они собственницы. Они жгучие как лёд, они любят навсегда. Никогда ничего не уступят никому, даже соседке, даже страдания своего, даже позора. В каждой из русских женщин дремлет царица. Они райски прекрасны, ангельски кротки и послушливы, любовно послушливы, радостно уступчивы. Но только на вспышку молнии. Была, и вдруг — нет. Вокруг снова — всё то, что было и вчера. Всё то же, что будет и десять лет спустя. А её нет. Русские женщины всегда будто рады подчиняться, а рождены управлять людьми, как царицы. В каждой русской женщине не только дремлет, но и умирает царица. Русская женщина всю жизнь живёт как в огне и пламени, она видит в дыму. Она горит и не сгорает. Она благословляет и проклинает одновременно. Она страстна и одновременно бесстрастна до безумия. Она не просто жертвует собой, она жертвует собой с любовью, почти со страстью. Она целует свою гибель. Никто не гуляет так легко и самозабвенно, как русская женщина. И никто не презирает грех так, как русская женщина. Никто в подлости и разврате не достигает таких глубин, как она. И никто не молится с такой силой, как русская женщина. Однако она удивительно похожа сама на себя: и в грехе, и в святости. Она не просто обозревает две бездны, она обозревает их одной и той же душой. В ней нет разделения, противоречий, раскидчивости. Возможно, потому русские женщины так любят оборотней. Настанет время, когда русских женщин уже не будет, но зато останутся оборотни, которые будут помнить о русских женщинах. Страшное будет время.
Я не русская женщина. Слишком городская. Не считала моих противоречий. Ни разу не сомневалась в любви к тебе. Но и во мне есть огненная черта. Уж лучше сама накажу себя, чем это сделает другой. Сладко думать, что выбранное наказание понравится моему Жениху, как некое украшение. Была бы способна целую жизнь страдать о тебе, отказалась бы от всякого развлечения. Но со мной произошло иначе. Едва ли не в одну неделю пережила всю свою жизнь. Будто умерла. Но глаза видели, ноги ещё ходили, рот поглощал, и так далее. Только другого, как ты, не будет. Да и тебя уже нет. Как будто ты умер. Не нужно другого. Правда, не нужно.
Здесь, в обители, легче переносить тяжёлые для мира мысли.
Когда Маня казалась тебе весёлым ангелом, и ты радовался, что нашёл приятный вариант, отец Игнатий уже дал благословение на поездку в П. Ты ведь любил Маню славно и легко, как меня не любил. Меня ведь так любить невозможно. Выбрала Другого.
Воспоминания закончились. Не знаю, какое у тебя было лицо, когда вы с Маней пришли домой, а на столе в кухне лежала записка. В шкафу ещё висели платья, в галошнице стояла обувь, мирская, с каблуками. Возле записки лежали сто рублей.
В П. оказалась на той квартире, о которой писала тебе в первом письме. Дочь хозяйки работала в детском саду, на кухне. Она приносила остатки детской пищи. В пакетах из-под сока и молока. Паломницы разогревали пищу. Белые, стыдливые лохмушки рыбы, смешанные с тушёной морковкой. Варёная капуста с варёной морковкой. Пюре из картофеля с рыбой. Тёртая свёкла с яблоком. Кажется, и всё детсадовское меню. Пробовала, радовалась пище, но долго есть не могла. Невозможно было есть такую пищу долго. Приходилось ходить в паломническую трапезную. Там подавали макароны с жареным луком и творог. Творог свежий, вкусный. Порой подавали к макаронам даже поджаренное на постном масле яичко. В монастырских хозяйствах, кажется, была целая птицеферма. Хлеб паломницы покупали в монастыре, но редко. Чаще съедали в трапезной, просили добавочный кусочек. О своём житье в П. вспоминаю с тёплым и трогательным чувством. Была беспомощна, неловка, наивна и строга. Тогда, кажется, именно тогда поняла, как именно любят людей. Когда мыла ноги пятидесятилетней монахине и помогала одеваться безумной Маше.
Послушание в обители проходит ровно. Хочу думать, что во Славу Божию. Книгохранилище — длинный подвал. Там когда-то было очень сухо. Когда проложили коммуникации в кухню, что-то в почве повредили. И теперь в подвале весной бывает очень сыро. Ближайший кран с водой — в соседнем подвале, в трапезной. Так что все вещи, которые надо мыть, протираю тряпкой. С благословения матери Лукии. Книг полно: десять полных стеллажей. Все, понятно, духовного и исторического содержания. Вся история обители в записях и документах. Протираю книги почти сухой тряпкой, раз в неделю. Первый месяц был самый тяжёлый. Мыла все стеллажи. Особенно уставала от ношения воды. Тридцать ступеней вниз, потом — тридцать ступеней вверх. С полной шайкой чуть тёплой воды. Вода остывает, грязь прилипает к коже. Руки после уборки растрескались так, что пришлось мазать освящённым маслом. Поверишь ли, не могла даже ложку взять пальцами. Однако причастилась, и язвы понемногу прошли. Помогло и то, что после первой уборки невольно отдыхала. Лежала в келье и молилась, долго. Едва поднялась — снова в книгохранилище. Так, между болезнью и болью, закончила уборку. Вымыла стеллажи и крохотные окошки, пол и тридцать ступеней.
Потом снова слегла: сильно ослабели ноги. Пишу, положив листок бумаги на подносик (мать Анастасия ещё посуду в трапезу не отнесла). Листок, на котором написано письмо, как и предыдущие, вырван из «тетрадки для исповеди». Для матери Лукии нужно записывать всё. Получается почти дневник. И письма к тебе — тоже дневник. Не знаю, сколько их будет ещё. Возможно, что немного.
Подумалось, ты ещё не можешь себе представить, что чувствует великолепный корабль, отправляясь в плаванье. Потому и описывать чувство не стану. Множество слов, обозначающих нечто единственное и возлюбленное, как бы сливаются в одно слово. Свежо, холодно и одновременно горячо. Свободно и тяжело — одновременно. Знаю, что видела только начало. Однако уже имею уверение, что продолжение — лучше. В том, что продолжение будет, имею самое светлое уверение.
На Богоявление была настоящая всенощная: с десяти вечера до семи утра. Очень много паломников. До конца, до крестного напутствия после Литургии, остались немногие. Радостной казалась даже усталость. Мать Анастасия раздавала всем молящимся хлеб, мягчайший монастырский хлеб, который сёстры с молитвой обмакнули в вино. И мне положила в ладонь хлеб, напоминающий о Христе.
С любовью о Господе. Было бы странно, если бы я в Нём сомневалась. Но было бы странно, если бы вдруг вздумала щеголять своей уверенностью.
Послушница Вера.


СЕДЬМОЕ ПИСЬМО

Друг мой Андрей, Христос Воскресе!
Последнее, шестое, письмо написано зимой. Теперь весна, Пасха. Весь февраль и весну болела, тяжело болела. Матери Анастасии пришлось много потрудиться. Но Бог миловал. Иногда и вдруг становилось легче. Снова выходила на послушание. В храме бывала каждый воскресный день. Всю седмицу приходилось лечиться и выполнять посильное послушание келейно. Научилась старинному монашескому рукоделию, «плетению узлов». Плела на продажу чётки. Занятие интересное. Первые несколько чёток-соточек вышли плохо, неровные. Затем приноровилась. Чётки, а так же расписные керамические кружки, служат благочестивыми подарками паломникам. Конечно, стоят в нашей лавке дороговато.
Некоторое время назад был слух, что на обитель наложили огромные налоги, как на коммерческую организацию. Потом оказалось, что налогами только пугали. Будто хотели выпросить чего местные власти. В Псково-Печорском монастыре, слышно, тоже по поводу налогов разволновались. Думается, что обитель — это такая особенная земля. Она всегда как бы волнуется под ногами на ней живущих людей, как облака, как воздух, наподобие небесной тверди. Ты, кажется, хорошо понял мою впечатлительность. А ведь теперь мне гораздо спокойнее и легче, чем было там. Хоть и болею — почти постоянно. По словам Святых, без болезни в монастыре нельзя.
Великий Пост прошёл совсем как до поступления в обитель: и спала, и ела, и на богослужения ходила «по силам». Старица Лукия, кажется, не решается делать каких-то заметных послаблений относительно общего режима, но и не дерзает спрашивать как со здоровой. Сёстры не всегда поминают как болящую. Когда хожу на послушание — поминают без этой досадной приставки. А я к ней так уже привыкла! Так что теперь не здоровая, и не больная, как говорят в монастыре. Здесь полезно именно «прибаливать». Тогда гораздо легче переносятся всякие недостатки, и ближних — тоже. Но есть одна опасность — думать только о своей болезни.
С какой-то пасхальной улыбкой вспоминаются небольшие годы, проведённые на Алексеевском подворье. Даже вездесущая Инна. Она была первой знакомой в новом мире Церкви. Приятельствовали недолго. Инна взялась за моё воспитание с усердием, но оказалось, что у меня гораздо больше простого опыта. От мамы передалось. В первые недели знакомства мы с Инной довольно часто пили чай у неё дома. Инна рассказывала, как она хочет стать монахиней. Наоборот, я понять не могла, почему же обязательно надо стать монахиней? Это ведь совсем особый разговор, приходское боярство, так сказать. Я ведь много чего навидалась, невольно путешествуя за мамой.
— Ты не понимаешь! — вспыхивала Инна.
Теперь виню себя, что тогда напрасно её поддразнивала.
— Можно быть монахиней и стучать на компьютере.
Фраза о компьютере развеселила. Благодарность Инне. Тогда ты всё задавал каверзные вопросы по поводу моей новой жизни. Кстати, мне действительно трудно было в обители привыкнуть к отсутствию компьютера. Даже сложнее, чем к отсутствию душа и ванны. Или смириться с тем, что ничего покупать не надо.
Светлое Воскресение Христово встретила, сподобил Господь, вместе со всеми. Пела на клиросе любимый Пасхальный Канон. Какое же чудное богослужение на Пасху!
Теперь, в недолгой тишине Пасхальных седмиц, отчего-то вспоминаются ледяные московские улицы, в преддверии Рождества. Как мы с тобой куда-то шли. В районе Чистых Прудов или Кузнецкого Моста — не помню. Яркие, разноцветно и любопытно смотрящие окна. Лёд, твоё усталое, будто нехотя, внимание. С добавкой: так со всеми, как с тобой. Та зима была прощальной. Конечно, все пёстрые городские воспоминания теперь больше похожи на наваждение, и возвращаться в них небезопасно. Можно погибнуть от уныния. А тем не менее, я ведь ничего не потеряла, а только приобрела. Но тот холод и твоё рассеянное внимание много сделали для того, чтобы я оказалась здесь. Если, думалось, лучший человек таков, то другие на него похожи. Тогда ещё хотелось называть тебя лучшим, чтобы сохранить хоть какое-то уважение. Нет, здесь, среди родных и милых стен — не может быть, и не будет лучше, чем было. Бесполезно размениваться. Я не найду здесь радости жизни и любви. Так что в памяти остались ноябрьские улицы Москвы, между Чистыми Прудами и Кузнецким Мостом, а тебя теперь даже и не узнаю. Забыла, веришь или нет. Забыла даже лицо.
На Фомину Неделю снова приехал отец Игнатий. Совсем белый, даже какой-то пожелтевший. Поговорил минутку. На воздухе, в саду Царицы Небесной. Говорил — не помню что, потом каялась, что забыла. Что-то о смирении, о самом глубоком смирении, чтобы считать себя хуже всех. Говорил как-то осторожно, будто ему интересно, слушаю его или нет. Теперь за Батюшку — схимница Лукия, хоть какая-нибудь. И мать Анастасия. Недавно сшила ей новую ряску и скуфеечку, к Пасхе. На руках, кое-как, но сшила. Она носит, довольна. В первый же день залила подарок супом. Так что обновку мыли вместе. Я тоже воду носила, целых три ведра. И тому даже радовалась. Здесь, в обители — лучше радоваться. В миру тревожилась, что радость украдут.
На прошлой седмице было неожиданное посещение: приехала мать. Прожила в монастырской гостинице дня три, затем уехала. Хотела жить долго, как можно дольше. Но какие-то дела вызвали её в Москву. Она нисколько не изменилась. Да и времени прошло немного, зачем сильно меняться-то. На голове у мамы всё тот же странный берет, в который чего-чего только не зашито, даже ладан. Между прочим, здесь почти все матушки ходят с ладаном во рту. Говорят, помогает от празднословия и от зубной боли. Инна порадовалась бы такой изюминке, и при каждом вопросе дышала бы ладаном на отца Игнатия. Господи, помилуй, вот и напразднословила. Такая вот легкомысленная любовь к ближним и дальним. Однако надо маму любить и молиться о ней, как и о бабке. Как рассказала мама, бабка высохла, но всё ещё шустрая и «всех нас переживёт». Может, денег у неё теперь — тысяч сорок.
Пасха — праздник сильнейший, огненный и блистательный. Он полон — всем, так что маленькому человеческому глазу может показаться, что Господь несправедлив, усаживая на вечере своей обидимого и обидчика рядом. Переживала это чувство. Хранитель, видимо, умолил. Мне даже не подумалось о несправедливости. Только немножко горько было. Пасха победительна, прекрасна, светоподобна. Как восхитительно видеть золотистую первую полоску солнечной зари над почерневшими стволами старых деревьев! Она ослепительна, как молния! На Литургии вышла подышать воздухом. Здесь многие сёстры «задыхаются» во время богослужений, особенно при большом скоплении паломников. Только минуток пять дышала морозным утренним воздухом, но за эти пять минут вполне озарилась пасхальной радостью. Хотелось запеть, тут же, на холоде, восходящему солнцу. Но вовремя спохватилась. И так всё горло саднило.
Наоборот, Рождество — праздник какой-то грустный. Всегда больно слышать, как поют о радости совсем не радостными голосами. Больше — никакой радости и не хотелось. Когда поют песнопения Рождества, вся душа болит. Будто всем своим составом плачешь. Жалко Младенца, пришедшего на такие страдания. Даже лучшие и самые чистые воспоминания уходят в тень перед этой мягкой, тёплой, светящейся болью. Кажется, даже святому невыносимо было бы видеть Бога в овечьих яслях. Ближе к Рождеству отчего-то всегда изменяюсь, будто начинаю умирать. К Пасхе силы неведомо возвращаются, но ненадолго. Кажется порой, что умру Рождественским Постом. Но это так, в виде догадок. Нужно научиться жить без таких догадок. Когда с тобой говорит Бог, догадки лишние. Очень верится, что порой со мной говорит Бог.
Среди прозрачной зелени, на садовой поляне, была устроена на Паху общая трапеза. В трапезе принимали участие все, даже монастырские работники. Для них гостелюбивой игуменьей накрыт отдельный стол. Отчего-то не елось. Всё отдавала матери Анастасии. Однако бутерброд с сыром съела, и выпила стакан чаю. Как в миру. Немножко досадно, что некоторые мысли и поступки в монастыре покрыты патиной плотского. Привычки очень сильны. Они сразу же не исчезнут, а пока их перемелешь. Нужно сильное руководство, чтобы сократилось время. У меня нет такого руководства. Может, у кого и есть. Я не поверила бы, но порадовалась. Хоть у кого-то.
Схимница, мать Лукия, говорит мало, и решительных наставлений почти не даёт. Это не Старец, живущий под Загорском. Однако руководит нами матушка довольно аккуратно. Обычных в монастыре рассорок, Бог милует, нет. Было раз, постом, две сестры бесновались. И я тоже — чуть не взбесилась, на них глядя. Весь вечер с матерью Анастасией молились, чтобы нас миновало такое горе. Сестрички жили в соседней келье. Только потом поняли мы, в какой опасности находились. Могли и сгореть, как народоволки в тюремной камере.
Прожив в монастыре полгода, для себя определила два состояния. Только для себя — пока. Не знаю, насколько они отвечают чувствам остальных. Первое — важность согласия. Даже если на тебя валят задания сверх твоих сил, всё равно надо согласиться. Как здесь говорят — за послушание. Господь сам распределит задания, Он лучше людей. Раздор уходит во сто раз тяжелее, чем болезнь. И переносится во сто раз тяжелее. Я это по своим отношениям с матерью поняла. Второе — умение сохранять святые впечатления. В миру часто бывало так. Сподоблюсь причаститься святыни, вернусь домой. Полдня как-то сохраняю себя. Читаю святые книги, молюсь даже. А вот вечером как-то рассеиваюсь. Будто и не было дня воскресного.
В неделю Жен-Мироносиц пришёл помысел — отпроситься к Старцу в Загорск. Гнилушки пособирать. Или — что благословит. Вечером шла к матери Лукии с твёрдым намерением просить согласия на поездку. Вечер был прохладный. Пока подошла к келье схимницы, уже зуб на зуб не попадал. Решила от поездки отказаться. Даже помысел не рассказала, будто помысел совсем чужой был. Бывают такие помыслы. Хочется, например, кофе с ароматом ирландского ликёра. Или тирамису с вишней. Или мысль на компьютере набрать и сохранить как отдельный файл в папке «Мои документы». Я их даже за желания не считаю.
Иногда приходит довольно сильное чувство, что я никогда не выйду из обители. Даже не хочется выходить. Будто так и должно быть — всегда. Будто немного жить осталось. Но это очередная лишняя мысль, плотская.
Великое мужество — прожить всю жизнь, от капли до капли. От первой слезы до последней мокроты. Волнуясь, соглашаясь с повышенными к себе требованиями, падая, соглашаясь со своими немощами. Лучше, конечно, если бы не падая — да невозможно. Падать ведь не обязательно. Времени, отпущенного для жизни, так мало, будто это только три-четыре года. Будто от встречи — до расставания. Здравствуй — прощай. Страшно, на самом деле. И укорачивать этот крошечный век совсем не надо. Лучше жить, как Бог предлагает. Будто спасаешься из какого плена.
Заканчиваю письмо. Думается, что восьмого письма не будет. Теперь вместо писем — одни только теневые воспоминания: без лица, и без имени. Что ж, ты сам выбрал их.
Когда-то, ещё на пути в обитель, старалась представить, и не могла представить, какие лица были у тебя и у Мани, когда вы нашли записку. Ведь для нас троих уже были куплены билеты к Чёрному Морю. Сдала свой билет; нужны были деньги. И купила билет в П… Билет в новую жизнь. Наивно и решительно, так ведь по-твоему.
Прощай, когда-то, и теперь — любимый человек. Христос оказался милостивым. Думала, что никого не буду любить, что возненавижу людей. Но Господь послал тебя, твою прочную и одновременно изменчивую дружбу. Конечно, больше говорится о твоей дружбе, чем она была на самом деле, да ладно. Твоё словцо: прорвёмся!
Окаянная послушница Вера.

Как именно и кто передал письма покойной монахини Любови матери схимнице Лукии, неизвестно, да и старая монахиня не рассказала бы. Возможно, их нашла мать Анастасия, и передала старице. Знал ли отец Игнатий о кончине своей духовной дочери, сказать не могу. Но письма покойной в виде назидания некоторое время читались сёстрами обители. Мать игумения Анна, хотя не находила их благочестивыми и полезными для чтения в монастыре, читать не запрещала. Особенно молодым монахиням.

Что касается некоего Андрея, в письмах монахини Любови упоминаемого, то о нём решительно ничего не известно. Да, кажется, и не надобно.

№7