ПРОЗА: Кирилл Азёрный. ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ЖИТЕЛИ

Что ж, вот тебя и не стало. Для твоих восьмидесяти девяти лет это вполне нормально. Нормально ли для моего девяносто одного года будет пойти заварить себе чаю в день, когда мою жену навеки увезли от меня? К некоторым вопросам никогда не бываешь готов. Вопросы обыденности (теперь-то я понимаю это) — вообще самые сложные из всех. Главный же вопрос обыденности звучит так: когда она перестает быть уместной? Можете мне не верить, но я не знаю.

Однажды ночью, будучи не в силах одолеть обычной старческой бессонницы, я сел на кровати рядом с трупом своей жены. Я говорю: однажды, потому что для тебя, неведомый собеседник (еще одно второе лицо моего повествования) этот день может быть когда угодно, и не суть даже важно, причислишь ты его к прошлому или к будущему. Для меня же этот день был сегодня. Проснуться рядом с трупом своей жены. Звучит жутковато, правда? Как в малобюджетных триллерах. Дальше — больше.
Я налил себе очищенной воды из-под крана (на дно осела мелкая печальная известка — тоже бывшая жизнь), вышел со стаканом на улицу: мы, Косты (я — Шелл, она — Маргарет. Нас двое) живем в пригороде Далласа уже тридцать лет, и я все не могу привыкнуть к простой возможности сделать из родного дома шаг и очутиться в окружении развесистых деревьев (с жемчужинками фонарей в густых кронах), душных, сладковатых запахов смолы и листвы, в чудесной близости к воде (обитаемой!), а вон фонарь выхватил белку, перебегающую дорогу. Поневоле ощущаешь, как размываются границы твоего существования. С угасанием последнего эти ощущения все острее.
Я родился и вырос в Нью-Йорке. На окраине моей памяти очень шумно и людно. Весь этот шум возвращается ко мне по мере выпадения из памяти событий недельной давности — он подобен шуму моря в морской раковине и напоминает мне о скрытом значении моего имени. Сегодня четвертое июля, и на том берегу раздаются голоса пускающих фейерверки, которые кажутся почти бесшумными — огромные искусственные цветы, распускающиеся в небе, оставляющие пеструю позолоту на черной воде, тщетно пытающейся выхватить в секунды, пока длится мягкая вспышка, росчерк самолета, чернеющий на оранжевом, розоватом, золотистом небе. Вернувшись, я увидел, что Маргарет мертва.
Это конец долгой, вполне цельной истории. Последние три месяца (это как минимум) наш исправно протираемый от пыли телефон молчал, как немой. Лишь однажды нам позвонила некая девчушка лет пятнадцати, спрашивала какого-то Ларри. Помню лицо Маргарет, сидящей в кресле, разговаривающей с нею: она сняла очки, облизнула ссохшиеся губы, завернулась поплотнее в плед —"Увы, милая, у нас таких нет". А потом положила трубку, причем было совершенно очевидно, что первыми трубку положили на другом конце. Разве увы? Разве нужен нам кто еще?
- Кто это?— спросил я, допивая вечернюю кружку кофе, не полезного мне и утром.
- Девчушка какая-то, — ответила Маргарет, принимаясь обратно за книгу (то был роман Фенимора Купера), - очень нервничает. Лет пятнадцать. Спрашивала Ларри.
Тебе не шел этот снисходительный тон. Давно ли сама была такой? "Давненько" —возразила бы ты и улыбнулась бы еще более снисходительно.И впрямь, давненько. Но вот какое у меня ощущение от прожитой жизни: она подобна для меня долгой дороге, проведенной во сне. Так бывало в детстве, когда я еще не знал тебя. Мы с семьей много путешествовали, и я засыпал, стоило самолету взлететь. А потом просыпался совсем в другом месте, от соприкосновения колес с землей, от глухого свиста, оживленного говора, аплодисментов (как будто аплодировали моим сновидениям, причем заочно — ведь откуда им всем было знать, что за сны я видел, и видел ли я сны вообще?). Я много знал о тебе до нашей встречи, Маргарет.

О себе, о своей жизни, моей неуловимой судьбе. Неуловимая судьба моя! Помнишь нашу первую встречу? У меня ведь тогда уже была невеста. Высокая, черноволосая, веснушчатая старшеклассница, посвятившая мне первые проблески своей неуклюжей женственности — те проблески, которые самой природой предназначены быть целомудренными пустоцветами. Она отдала мне больше, чем могла себе позволить. Иногда мне кажется, что она до сих пор ждет меня в той нашей тесной забегаловке с вечно поблескивающим после мытья полом, клетчатыми салфетками, ждет, поглядывая в окошко и поедая ход-дог не ртом, но, кажется, всем лицом сразу — такая она чумазая. Ты была совсем юной, несерьезной, мне хотелось поиграть с тобой, ты хотела поиграть тоже. Игра затянулась, что сказать.
Ты едва не попала под машину в нашу первую встречу. Ты ломилась в то самое кафе, где меня должна была ждать моя невеста со своей подругой. Едва успев тебя поймать, я вручную развернул тебя в противоположную сторону. У тебя были тогда каштановые волосы, но отдельные волоски, выгорев не солнце, давали представление о седине, до первых проблесков которой, как выяснилось, было не так уж и долго (я обожал их, твои выгоревшие волосы). Тебе было семнадцать лет, и ты потащила меня на идиотскую комедию, названия которой я никогда не знал. Твой черный профиль с поблескивающим глазом, отделившимся тонким локоном и чуть вздернутым носиком навсегда связался для меня с первыми впечатлениями от твоей телесности. А между тем в молодости ты увлекалась кино не на шутку, тащила меня чуть ли не на каждую премьеру, и несколько эпох кинематографа, громыхая, поскуливая и мерцая, проплыли мимо меня, подобно стремительному, но какому-то вязкому, призрачному поезду из сна. После кино я иногда покупал тебе плюшевых зверят, что всегда продавались где-то поблизости. В основном то были длинноухие щенята, которым ты с детства отдавала предпочтение перед более распространенными плюшевыми медведями — это объяснялось давней мечтой о собаке, неосуществимой из-за твоей аллергии.
По твоему профилю (ты всегда садилась справа от меня) твой возраст почти невозможно было определить — он был схемой всех твоих последующих образов и состояний, и остается вопрос — не действителен ли он сейчас? Или, может, я всего лишь пытаюсь продлить наш с тобой сеанс, досидеть до конца титров, оттянуть момент нашей с тобой разлуки, Маргарет? Мне жаль, я никогда не разделял твоего интереса к кино. Мне жаль, что, выходя из кинотеатра, я никогда не мог ответить на твой вопрос, чем кончился фильм, или как звали главного героя. Думаю, ты не могла сердиться на меня всерьез за это. Впрочем, может, и могла.
В кассе ты никогда не могла дождаться конца очереди, и в какой-то момент куда-то улепетывала, оставляя меня в одиночестве, неловком и двусмысленном. Фамильярный кассир оказался как-то одним из многочисленных юмористов, решивших пошутить на счет моего имени.
- Как бишь вас? — блистала прыщавая физиономия, — Шут Кост?
То была глупая шутка — Шут Кост был популярным в те годы музыкантом-гедонистом. Я брал два билета и шел на поиски тебя. Всегда находил, надо сказать.

Сегодняшнее утро мне определенно по душе: румяная дорога вся в резких рассветных тенях (к которым я успел привыкнуть в последние годы), поблескивает после ночного дождичка. Вон бежит трусцой взмокший энтузиаст среднего возраста — никогда таких не понимал. Не хватает твоей болтовни, тревожно, во всех тонкостях раздается по огромному пустому дому звон моей чайной ложки. Утро по душе, сказал я. Знать бы еще, что собою представляет теперь моя душа. Я стою на кухне и смотрю в окно, только что вернулся из спальни, где десять минут рыдал в твою подушку. Милая моя, это прозвучит смешно. Но за эти четыре часа я постарел лет на двадцать. Мне не суждено осознать твою смерть как смерть (если смерть вообще может быть осознана как таковая). На то есть свои не вполне заурядные причины, главная из которых в том, что на твоих похоронах меня не будет. Я доживаю свои последние часы, Маргарет.
Кто-то из наших друзей однажды сказал мне в ответ на отказ посетить его не вполне благонадежную вечеринку:
- Тебе нельзя так от нее зависеть, Шелл. Что ты будешь делать, если ее, к примеру, не станет?
Что ж, вот тебя и не стало. Пойду уберу твои тапки на место.

А помнишь (читатель, имей совесть: оставь нас ненадолго), как мы сидели с тобой у камина в доме дедушки (за все время, пока мы жили там, так было всего-то пару раз, но уже готова эмблема для целого периода нашей жизни)? Ты была у меня на коленях, вся такая сонная и лохматая, и я глядел на твои опущенные, дрожащие от дневного света веки, такие тяжелые и спокойные, что когда ты моргала (говорил ли я тебе это когда-нибудь?), это было похоже на взмахи крыльев бабочки, и с почти теми же промежутками открывался и скрадывался узор, отметивший каждый без исключения день моей жизни начиная с двадцати лет — твои глаза, Маргарет. Увы (теперешнее сожаление, надо сказать, носит уже несколько иной характер, нежели полнокровное, животное "увы" тех первых месяцев), мне приходилось лишь угадывать в себе очертания той спокойной, человеческой нежности, при свете которой только и можно было рассмотреть хорошенько твое лицо — с нежной краснотцой в углу бледного рта, неярким румянцем, ресницами, подрагивающими от света и наслаждения. Сквозь тонкую ткань я без труда нащупывал центр твоего тела — отзвук твоего смеха звучит для меня теперь в звоне этой чайной ложки. Благословенная дрожь под моей ладонью, у тебя тоже есть свое эхо: щемящая боль в моем сердце. Сейчас я чувствую, как боль эта постепенно, неуклонно отделяется от другой: густая горечь утраты отделяется от светлой горечи сожаления. Твой живот —непостижимое чудо, которому суждено было таить в себе жестокие разочарования. Отсмеявшись, ты сказала мне тогда, в юности:
- Расскажи мне, как все будет! Ты ведь такой умный — расскажи!
Хорошо. У нас будет трое детей. Мы переживем их всех. Первый будет выкидышем, второй — наркоманом. Девочка наша покончит с собой в пятнадцать лет. Чего-то мы с тобой недоглядели, правда, солнце?
Не помню, что сказал тебе тогда. Вряд ли что-то умное — скорее всего, какую-нибудь романтическую лабуду, на которую я всегда был горазд — наверное, то, что сказал бы тебе в любом случае, даже действительно, благодаря какой-нибудь временной сбивке, зная наперед всю правду о нашей будущей жизни. Правда, в этом случае мне было бы трудновато не переиграть, выставив себя окончательным идиотом. А может, так (помня мои тогдашние повадки, пожалуй, скажу, что так было наверняка): наши губы легко соприкоснулись два раза, и слились в поцелуе на третьем (поцеловаться с первого раза как следует нам удавалось редко). Потом я увидел в зеркале костлявую бледную тень, завернутую в плед — моего дедушку, краем глаза следившего за нами (надо сказать, в бесшумных и незримых хранителях целомудрия не было особой нужды, ибо твой чуткий страх, по-детски инстинктивный и по-женски проницательный, не позволил бы мне раньше времени пойти до конца (гляжу на свою седую, высохшую руку и не верю, что она есть та самая, доводившая тебя до сладостного изнеможения, влажными пальцами проводившая по усеянному мелкими прыщиками розоватому лбу — этот обреченный на незавершенность ритуал утомлял и вводил нас с тобой в сладостный раздельный сон, и по пробуждении я частенько не обнаруживал тебя рядом. Как, спрашивается, формальное воздержание сказывалось на нашей нравственности? Пожалуй, отрицательно). Соглядатаи, тем не менее, почти всегда были, более или менее бесшумные, более или менее невидимые. Все они, впрочем, превосходили деликатностью тебя, дорогой читатель). Мы заботились о нем с тобой на пару, помнишь? А он молчал, молчал обо всем, что видел, а его ироничная улыбка была внутреннего употребления, теперь я понимаю это — она относилась не к нам, а к нему самому. Счастливому человеку, молчавшему о нас и всегда молчаливому с нами. Знавшему чертовски многое и умиравшему за это — ибо жизнь убивает нас, стоит нам узнать о ней так много. Быть может, своим глубоким молчанием (искусством, увы, для меня недоступным), он старался выиграть время, превращаясь в призрак, отстраняясь и наблюдая, "природы праздный соглядатай", как у русского поэта. Мы сидели на кухне (чумазой и пыльной), в звенящей тишине, он макал в свой не в меру сладкий чай искрящийся солью крекер и глядел только вниз — я же глядел на твои недлинные бледные волосы, растрепанные после неуклюжей возни, твои пальцы, сомкнувшиеся на кружке с чаем — ты сидела выпрямившись, как провинившаяся ученица, за которую тебя можно было бы принять, если б не уверенное спокойствие (была ли то уверенность во мне, Маргарет?), не розоватый след на белой шее (на твоем теле следы моего существования мешались со следами аллергии: дорогие старинные ковры с замысловатыми, почти мистическими узорами будут вынесены из дома за несколько недель до смерти дедушки, и полы в доме днем будут покрыты большими мутными пятнами света). Вся наша забота о нем заключалась в моей сдержанности и твоей в меру чопорной учтивости, азвенящая тишина кухни заключала в себе мерное, уверенное биение близящегося счастья, и теперь, когда счастье это состоялось (вместе со всем тем горьким, что в этом счастье было и вообще могло быть), я могу аккуратно взять эту тишину и переместить сюда, в собственную старость, в последний день моей жизни. Сидя в одиночестве на кухне, я чувствую себя овеянным очарованием чужой сказки, ощущаю благодарность чему-то неведомому и язычески юному, вечно молодому, свободному и шумно счастливому даже в молчании, принимая его волю и его заботу — да, заботу. Разоблачившие и разоблаченные, о нас тихонько позаботятся в глухой подворотне бытия.

После смерти дедушки мы год жили в том доме, понимая прекрасно, сколь непрочна эта первая пора нашей совместной жизни. Юные, счастливые и уязвимые, мы начали путь к семейному счастью в месте, на карте не отмеченном. Редкие соседи менялись с частотой, не допускавшей отношений иных, кроме улыбчивого шапочного знакомства, и, уезжая преподавать математику в Нью-Лондон, я обрекал тебя на одиночество широких пустых комнат и захламленной библиотеки, полной книг и документов, восходящих к моим предкам, до которых мне никогда не было дела (не исключаю, что в историческом прошлом моей семьи ты была осведомлена больше, чем я сам, и не исключаю также, что с этим знанием была в некотором роде связана опасливая холодность, с которой ты встречала меня порой дома по вечерам). На не знавшем скатерти гладком каменном столе (льстивые лучи холодного солнца нагревали его сквозь толстые стекла до почти телесной температуры) у нас всегда стояла глубокая прозрачная миска с фундуком и сушеными яблоками, и вскоре мне пришлось, вопреки твоим слезным протестам, поставить на окна решетки, дабы оградить дом от постоянно осаждавших белок, вызывавших у тебя мучительные приступы аллергии. С трехнедельным опозданием до нас дошли новости о "черном четверге". Я точно помню этот день — ты тогда здорово порезала палец, готовя салат, и этот шрамик остался у тебя до самой смерти, под конец совсем затерявшись среди морщинок. Я лишь мельком успел оценить масштаб чуда, благодаря которому мне довольно легко удалось заполучить место преподавателя высшей математики в одном из высших учебных заведений Нью-Йорка, весьма поверхностна и небрежна была моя благодарность тому, в кого я, впрочем, не очень-то верю и сейчас, на пороге смерти.

В декабре двадцать девятого года мы переехали в Нью-Йорк, поселившись в Манхэттене, раздираемом мелкими бесами хаоса — предвестниками величайших бед двадцатого века. Жизнь в провинциальном доме дедушки навсегда осталась в нашей памяти ничем не замутненным раем (к которому мы спустя сорок лет вернемся умирать, найдя последнее пристанище в одном из пригородов Далласа), ибо наше не вполне ангельское поведение там даст о себе знать уже здесь — посреди этого адского котла, порождающего демонов.
Тебе стало плохо уже в кинотеатре, шел, помнится, "На западном фронте без перемен" Луиса Мейлстоуна (ты гордилась бы мной, Маргарет!), обожаемого тобой со времен "Райского сада", я же, презиравший Ремарка и плевавший на минувшую войну с тем же нарочитым смаком, с каким буду плевать на следующую, дрых. Проснулся где-то в середине фильма — ты вся скрючилась справа от меня. Я принял это сперва за обычное женское недомогание, которым ты была подвержена, и предложил уйти, втайне радуясь поводу. Ты настояла на том, чтобы остаться — позже ты призналась, что мучилась, бедняжка, начиная с первых кадров. Зачем, ради чего? Позже мы все же ушли, не досмотрев от фильма минут тридцать-тридцать пять, тебя вырвало прямо на выходе из кинотеатра. Вне себя от страха, я отвез тебя тобой и уложил, принес воды и вызвал доктора, которому понадобился час, чтобы добраться до нас. Вспоминаю этот час теперь, вслушиваюсь в мучительно мерное постукивание давно остановленных часов, и пытаюсь определить, что таил в себе, в конечном итоге, пульс этого мучительного часа. И вынужден диагностировать, что таил он в себе одну лишь боль, без всяких, даже задним числом, просветов во что-то хорошее. Увы, это чистая правда. Разобраться с нашими будущими детьми будет сложнее.
Ты вскоре заснула, на тебя падал из окна сиреневый электрический свет. Приехал доктор и разбудил тебя, и ты, еще не до конца проснувшись, задала свой первый вопрос — что стало с Паулем Боймером? Русский стереотипный доктор, в котором было что-то по-чеховски благородное и теплое, ответил, что фильма не видел.
- Надо досмотреть, — сказала ты чуть окрепшим голосом, — слышишь, Шелл? Я должна все узнать!
Доктор попросил меня выйти на пару минут, и я вышел. Позже я буду допытываться у него, с чем могла бы быть связана такая перемена в твоем рационе, подразумевавшем теперь три ложки соли на стакан чаю, но он потеряется в догадках. Сначала я, конечно, задал этот вопрос тебе.
- Почему ты кладешь в чай соль, Маргарет? — Но то, что я принял за тебя, было только шепотом сквозняка и переливом тени за окном. Тебя же в комнате не оказалось, и я решил тогда, что не буду соваться не в свое дело.
Вскоре ты забыла о Боймере и никогда больше о нем не вспоминала. Ты погрузилась в мрачную реальность, молчаливую меланхолию своей до смешного очевидной тайны. В старости мне дано будет увидеть смягченную, просветленную версию этой тайны, когда ты, отложив книгу и завернувшись в малиновый плед, будешь подходить к окошку, оправлять прозрачную, почти невидимую занавеску, оборачиваться, улыбаться мне сконструированной на ходу улыбкой сымпровизированного счастья. Тогда, в молодости, все было куда мрачнее. Твой образ выцветал, обрастая грустным очарованием зрелого двадцатого века — моя девочка взрослела с каждым днем. Ты сидела на кровати спиной ко мне — голой, с некоторых пор недоступной спиной — и курила, растворяясь в дыме собственной сигареты. Было в твоем страдании что-то игровое, моя киноманка.
В тебе (позволю-ка я себе ублюдочную пластмассовую метафорку, ибо, как ни кощунственно это будет выглядеть, гостеприимство все-таки важнее личной боли) робким спичечным пламенем тлела жизнь моего ребенка (читатель, добавки? Morituritesolutant!), и ты почитала это своим личным делом. К сомнительному статусу своего мерцающего существования я, надо сказать, привык с первых же недель нашего знакомства (а за все эти десятилетия настолько, что мне необычайно странно теперь ощущать себя вполне живым и самостоятельным человеком, ровно светящимся на фоне непроницаемой бездны,в которую вот-вот сорвется) — ангел мог взять мою ладонь и прижать обеими руками к низу живота, сидеть так несколько минут, думая о чем-то постороннем (быть может, о какой-то другой ладони, но это догадка более позднего периода), огрызнуться в ответ на легкий поцелуй в шею, что будет единственной вещью, относящейся непосредственно к бедному вожделенцу по имени Шелл Кост, угрюмому обладателю неопределенного артикля. Волшебное время, когда ты могла в любую секунду убежать от меня, моя неуловимая судьба!
И ты убегала в те дни, дни второго года нашего брака. Так было минимум два раза, и я хорошо, очень хорошо помню пеструю кашу размытой, шумной толпы и собственные вопли, обращаемые в шепот гулом и биением мира, ненавистного мне. В первый раз я потерял тебя возле Центрального парка, когда отвернулся купить соленый рогалик у улыбчивого итальянца с усами в стиле Сальвадора Дали. То был, помнится, июль, и я, начавший уже толстеть от твоих плотных ужинов, представлял, должно быть, весьма свинское зрелище со всем этим потом, слезами и рогаликом, который я, верно, держал как приманку. Ко мне подошел молоденький негр в шляпе и поинтересовался, не являюсь ли я джентльменом, потерявшим шимпанзе, и если таковым являюсь, то могу пойти и спокойно забрать его из кухни ближайшего китайского ресторана (клянусь, вот так витиевато все это и прозвучало). Тебя с твоим непроницаемым бледным личиком я нашел в парке, у раскалившихся камней, и не стал ничего спрашивать. Спрашиваю сейчас: зачем ты убежала и куда ты бежала? Толку, думается, столько же. А тогда я просто сказал: Маргарет, пойдем домой. Вот так, без кавычек, как сейчас. Ты взяла мою руку и мы пошли домой . Вот так просто.
Были и другие разы, но я всегда находил тебя, надо сказать.
Думала ли ты и впрямь, что я не знал о твоей беременности, протекавшей, как смертельная болезнь, об этой маленькой смерти, происходившей внутри тебя? Ты была плохой актрисой — к примеру, я опаздывал к ужину, а ты не могла удержаться от улыбки, силясь выжать из себя капли причитающегося мне женского гнева, и я знал, что нельзя подвергать испытанию твое видимое довольство жизнью, чувствовал, что только так сможем мы пережить смерть, состоявшуюся между нами. Разумеется, вскоре я все узнал доподлинно. Мы пережили эту смерть. Мы любили друг друга, и нам нужно было двигаться дальше.

Однажды вечером, подойдя к дому, я увидел тебя сидящей на скамейке — ты обеими руками обнимала огромного соседского дога, старого и слепого, который почти сухим языком вылизывал твое раскрасневшееся лицо. Некто выше меня счел нужным подсветить всю сцену ярким светом желтого фонаря, а то бы я не понял.
Следующим вечером я привез тебе в картонной коробке щенка спаниеля, которого ты назвала Чарли. Моя скромная память не сохранила в себе свидетельств твоего восторга. Но он был, в этом я уверен.
Наш второй ребенок будет бледным маленьким Гамлетом с голубыми глазами — смотри, я даже могу изобразить его в виде этакого штампика, как если бы был газетчиком, которому наплевать. Он будет всегда последним покидать класс и не будет переживать по этому поводу, он будет сгрызать карандаши до середины и его будут обзывать бобром. Мы же будем звать его Майкл, он будет нашим первым и единственным сыном. Я читал ему на ночь сказки Андерсена и Уайльда, а утром допытывался, почему ночью он не мог заснуть и сидел на кухне с включенным светом.
- Плохой сон, папа, — отвечал он. Голос у Майкла был хриплый и низкий, а взгляд голубых глаз — серьезный и порою грустный. — Очень плохой сон.
- Что ты ему такое читал, Шелл?— спрашивала ты. — Опять небось что-то из братьев Гримм?
- Всего-то "Снежную королеву", —отвечал я, и из комнаты, что прямо по коридору, к нам выходила в своей пижамке моя черноволосая Герда, которую звали Сарой.
Чудесная девочка с зелеными глазами, унаследовавшая от тебя удивительную манеру, моргая, плавно опускать тяжелые веки и плавно поднимать их (хочется верить, что было в нашей семье, в этом случайном пересечении кровей, что-то такое на генетическом уровне, чего никогда ни у кого не было и не будет больше. И страшно поверить, если это правда). Она была на два года младше Майкла. Воскресным утром Сара приходила к нам в спальню и мягко отводила плотную серую занавеску, впуская в комнату свет, оставшийся в воспоминании каким-то вишневым, густым и необычайно ярким. Она щурилась и улыбалась, но смеялась редко. Улыбка ее создавала по обеим сторонам рта глубокие впадинки, которые у тебя будут видны только в старости. Образ ее детства не является цельным для меня.

Утром того дня она еще довольно сильно прищемила себе палец дверью, ты долго ее утешала. Тебя не было, когда она прибежала домой вечером, без бинта на пальце, раскрасневшаяся, насмерть перепуганная, растрепанная, ей было десять лет и я слышал, как хлюпала ее сандалька, полная нашей с тобой крови, когда она подбежала ко мне и вцепилась в меня так крепко, как никто и никогда за меня не цеплялся. Ты многого не знаешь о том дне. Сухие факты были переданы тебе после — ты получила их из уст угрюмого рыжего полицейского, и в них не было ни слова о янтарных каплях коньяка, пролитых мною на стол, когда я наливал нашей дочери отчаянную порцию ("весьма мудрое решение, я бы сказал"), о волосах, прилипших к ее горячему лбу ("у девочки, конечно, стресс"), о тусклой лампе в гостиной, звенящей в прерываемой всхлипами тишине ("у вас тут, надо сказать, темновато"). Я, впрочем, доконал-таки это хладнокровное существо.
- Да хоть бы и вы! — кричал он, объясняя не такие уж и очевидные вещи. — Понимаете — по описанию может быть кто угодно, абсолютно кто угодно! Мы не сможем, не сможем найти насильника вашей дочери. Увы, это исключено.
Спустя минуту он продолжал, ходя кругами по комнате и заглядывая в окна. Не вполне было понятно, что, собственно, держит его еще в нашем доме.
- Знали бы вы, сколько всего страшного происходит вокруг. Как это трудно — все знать и видеть, как хочется порой махнуть на все рукою и забыться. Плюнуть, знаете ли, на все. Ведь какая разница, какая, к черту, разница? От меня, чтоб вы знали, жена уходит — моя собственная жена, а я где? Сижу тут с вами, чужими мне людьми — зачем, спрашивается? — Он резонерствовал и не торопился уходить.
И мы начали тихую, молчаливую, отчаянную борьбу за ее детство. Время обманчивого штиля, жестокого внутреннего напряжения, предполагаемо невинных секретов Майкла — скрытного, непонятного существа, безразличного или видимо безразличного ко всему. Я не рассказывал тебе о том, как в первый раз нашел сигареты в кармане его куртки камуфляжного цвета. Мы на пару выкурили эту пачку за неделю во дворе, серой холодной осенью, последовавшей за тем летом, которое обрекло, как выяснится, нашу дочку на смерть.
- Я скучаю по ней, пап, — говорил Майкл, от которого отчетливо пахло алкоголем, — она ведь вернется к нам, как думаешь?
Я отвечал — да, вернется. И она правда вернулась к нам, клянусь всем своим зыбким, умирающим миром. Ее первую слабую улыбку я не забуду никогда, хоть и не знаю, к чему относилась она, эта улыбка. Не к тебе, не ко мне, не к Майклу — не к нам, построившим ей на дереве, в парке посреди города, уютный маленький домик с окошком в потолке. Она относилась к миру, предавшему ее.
Осенью в школе она разбила нос соседу, потянувшемуся за резинкой рядом с ее локтем. Помню ее сосредоточенный, виноватый вид, с которым она смотрела на свои руки, сцепленные в замок — день, когда мы узнали об инциденте, и по совместительству день, когда отец мальчика, видный в Нью-Йорке адвокат, обещал сделать все, чтобы "справедливость восторжествовала". Нам удалось уладить это дело и оставить Сару учиться в этой школе, которую она любила из-за миссис Гришем, молодой и очевидной нимфоманки с туманным взглядом и неудачной, слишком юной для такого бюста аудиторией.
Позже появится и другая причина. Я был несколько обеспокоен, когда узнал, что в тринадцать лет она уже целовалась с мальчиком, но все же в моей обеспокоенности, конечно, было больше облегчения, чем обычно в таких случаях бывает у родителей. Никогда не заплетала волосы, душилась твоими духами. Еще от нее пахло моим одеколоном (этот запах должен был сбивать с толку мальчиков, приближавшихся к ней) — я обнимал ее еще крепче, чем тебя. Из ее комнаты, помню, часто доносилась популярнейшая в то время песенка братьев Эверли, что всегда поражала меня своей наивной искренностью.
Мне как человеку скотского и романтического склада хотелось бы верить, что через все ее мучительное, так и не завершившееся (а впрочем, кто знает? Ведь нередко дилетант ошибается насчет принадлежности определенной куколки или куклы к той или иной породе бабочек, и тогда весь вопрос упирается в то, какую сумму поставил наш азартный эстет в споре с невозмутимым специалистом, который, впрочем, все ему простит) пробуждение прошла упрямыми рельсами подлинная любовь, мерцание которой Сара, быть может, и предположила в неведомом, но не таком уж и далеком краю под названием смерть.Что есть, может, и теперь на свете те изменившиеся до неузнаваемости черты, по которым сосредоточенно и напряженно выстраивалась ее трагически окрашенная, надломленная женственность, что бликуют бельмами пронзительные глаза и окаймляют огромные проседи черные, черные волосы демона-идиота, не виноватого ровно ни в чем. Мне хотелось бы нащупать плоть и кровь постороннего лица, вмешивающегося в нашу реальность — странного, но очень конкретного человека, посвятившего жизнь нашей семье, на протяжении многих лет просачивающегося внутрь этой не вполне естественно замкнутой системы. Такого человека не существует, но я еще буду о нем говорить.
В реальности мне видится другая картина — наша настороженная Сара, проходящая через ряды и ряды рук и губ, с застывшей на губах растерянной улыбкой, с сердцем, замирающим от ужаса, Сара, запутавшаяся окончательно и после очередной ошибки разрубившая Гордиев узел своих страхов и желаний. Перед смертью (ей было пятнадцать) у нее был роман, на который она оказалась неспособна. Эту формулу я твердил себе каждый вечер (когда накатывала тоска) на протяжении всех этих лет, и она настолько окаменела в моем сознании, что мне теперь, на пороге тайны, не нужно и не важно знать, что подвело к этому порогу мою дочь много лет назад. Общий фон на примере нашей гостиной (так будет понятнее): лампа с толстым абажуром на столе, бликующий темный стол карамельного цвета, некая сувенирная деревянная маска давно утраченного племени — на столе, ковер — на полу, на нем — стремительно стареющий Чарли. Сокровенной тайной нашей с тобой жизни, Маргарет, было глубокое счастье несмотря ни на что, а сокровенной тайной нашей дочери была постоянная боль. Мы были обречены пережить ее. Мы любили друг друга, и нам нужно было двигаться дальше.
В тот день я пришел домой, окно было открыто, и от радостного сквозняка лежавший на столе фантик взвился, сделал кульбит, вылетел в окно и исчез, как мгновенная вспышка крохотного пламени — ее предсмертная записка. Будь я рядовым графоманстующим ничтожеством, сдуру сочинившим все, я бы завернул злокачественную метафору и сказал, что последовавший за этим днем закат, казалось, разгорелся от этого самого крохотного огонька.
Я подошел к окну, закрыл его и задернул шторы, дабы (не хочу обидеть никого из присутствующих) обломать кое-кого, пялящегося с беспардонной невинностью в чужую жизнь.

В юности, за несколько месяцев до встречи с тобой, я заболел загадочной, почти смертельной болезнью, которая по временам неразрывно объединяла мою душу с моим телом. Набросаю, пожалуй, неброский карандашный рисунок обстановки, дабы дать вам обоим представление о том, как выглядела тогда внешняя сторона моей жизни: вот крохотная комнатка, расправленная кровать завалена книгами (на переднем плане особо крупная особь, раскрытая и стоящая домиком), тапки на полу перевернуты, рядом один вывернутый носок. В углу деревянный стол и лампа, бросающая на этот стол свой концентрированный свет — тут у нас будет густая сеточка штрихов. У стола не стул, а дедушкино кресло-качалка. В этой комнате я умирал, или думал, что умираю.
Вся моя жизнь плавно перетекала в один сплошной сон, красочный, детальный, незабываемый. Таких снов за ночь порознь я видел по три штуки минимум. В них было все — чего там только не было, все, чего только можно желать от жизни. Иногда мне кажется, что болезнь не была причиной моих сновидений, но была лишь закономерной платой за все эти многочисленные сказки, которые я не в силах был остановить.
Они остановились сами, я выздоровел (где тут причинно-следственная связь?), я, потерянный, оглушенный, пытался "вернуться" к своей "жизни" (что-то мне подсказывает, что и второе слово заслуживает кавычек). Оглушенный, не знающий, что делать со всем своим страшным богатством, я встретил как-то зимой на бейсбольном матче нелепую девушку в сиреневом пальто — она размахивала идиотским флажком и поправляла, поправляла съезжающую на глаза шапку. И улыбалась. Этой девушкой была ты, Маргарет.

Последним из детей, от передозировки наркотиков, умрет Майкл. Это произойдет весной, поздней и ветреной, и к этому будет миллион незамеченных предпосылок. Майкл будет человеком, виновным в смерти двоих негров из Бруклина, не поделивших с ним то ли товар, то ли долю — в детали я вникать не стал. Эти вещи мне объяснил вечный, седеющий (значит, не такой уж и вечный) рыжий полицейский, после разговора сказавший так:
- По мне, так вы просто долбаные неудачники, которым не место в реальном мире. Впрочем, я и сам такой же, — и отчаливший потом навсегда.
Про двойное убийство я не стал тебе говорить. С тебя было довольно и смерти нашего сына. Мы по-прежнему любили друг друга, и нам по-прежнему надо было двигаться дальше.
Это были годы, когда постепенно зрело наше решение переселиться в пригород. Выражалось оно бессознательно — в наших участившихся поездках к морю, в толстых звукоизолирующих стеклах, поставленных мной на старые, постылые окна. Года через полтора после смерти Майкла сбежал смертельно больной, баснословно дряхлый Чарли, уволоча за собой полный памперс. Усыпление было назначено на следующую неделю, а была суббота. На улице был жидкий, просвечивающий вечер, и было немного ветрено — мы вдвоем ходили и звали его до поздней ночи, такой же жидкой и ветреной, и не нашли.
Скоропостижно скончалась, отравившись салатом, купленная мной от какого-то ужаса черепаха (то был тот же ужас, что заставил тебя завести любовника). Мы остались один на один друг с другом — один на один со своей судьбой и вопросами, накопившимися вполне. Многие из них, в том числе самые простые, до сих пор неразрешимы для меня — и в этом смысле я рад, что мне скоро умирать. Я забываю возвращать в холодильник молоко. Не умею пользоваться посудомоечной машиной. Из какой-то случайной новости я только сегодня узнал, что наша страна уже пять лет сладострастно мучает далекий восточный край, и что нет, конца этому не предвидится. Я семьдесят лет провел в твоем саду, моя Цирцея. Подобно ловушке, захлопнутся вот-вот кавычки нашей завершенной жизни, и я, бездетный, стою на пороге окончательной и бесповоротной смерти.

И теперь я хочу спросить мою Цирцею о том, о чем никогда не спрашивал.
Я должен знать имя, полное, настоящее имя человека, знавшего тебя до меня. Не из ревности, скуки или подленького чувства переложить часть вины на кого-то другого. Я устал ловить его в моих сновидениях, манящего за собой, меняющего обличья, преследующего меня. Устал от вечной твоей долбаной тайны, до которой так и не дорос, чтобы узнать ее. Я хочу знать имя, потому что знаю — он был.
Он не мог быть одновременно со мной — мы почти что всегда были вместе, он едва ли мог быть задолго до меня — ты практически выросла на моих глазах. Но я знаю — ты думала о нем в минуты наших первых свиданий, ты не забывала о нем и в минуты последних дней. В семнадцать лет ты поедала целые облака сахарной ваты, давила перед зеркалом (мои зеркалом) прыщи, делала вид, что боишься щекотки, и боялась того, что скрывается за ней. Твой первый любовник стал для меня мифическим демоном.
Отчего я так убивался, что мы (смешно думать!) чуть не развелись в первые же месяцы брака? Если бы меня накануне свадьбы спросили, женился бы я на тебе, будь ты последней потаскухой, переспавшей со всеми парнями в колледже, я бы не задумываясь ответил утвердительно. Была бы это ложь самому себе? Я бы мог сказать: "да" —и закрыть тему. Но мое заблуждение было глубже и сложнее, чем простая ложь.
Я никогда не решил для себя этой проблемы — я просто перешагнул через нее, как перешагивают через многие неразрешимые вопросы. Теперь же я задаюсь другим вопросом — почему я просто не спросил тебя о том человеке? И, кажется, понимаю, почему: я хотел победить его в тебе, уничтожить, стереть. Я хотел отменить то, что было — даже не подозревая о том, что именно было. Но это страшное существо казалось неуязвимым, и бывали мистические дни, когда вся наша жизнь казалась одним сплошным ритуальным танцем в его честь: я искал его в тебе, в твоих привычках, страхах и предпочтениях, ты же, в свою очередь, искала его во мне. Наша измученная постель казалась полем, по которому мы гоняли, передавая друг другу, мифический образ, которым были одержимы — каждый по-своему. Он проникал в самые потайные уголки нашей жизни, мгновенно отпечатывался в мелочах, только что открытых нами друг о друге, он лишал первозданности и чистоты маленькую, небогатую провинцию нашей жизни. Читатель, не Ты ли это?

Шутки в сторону, впрочем. Не к лицу тратить на глупости последние несколько часов своей жизни, правда? Впрочем, я не уверен, что есть какой-либо законный смысл в отпущенном мне ничтожном сроке, я не вижу никаких причин, объективных или субъективных, для того, чтобы умирать строго на следующие сутки после тебя, Маргарет. Хотя факт остается фактом, и я понимаю, что каждое мое суждение теперь обязано быть на вес золота, что надобно думать более о цельности и непротиворечивости позиции, нежели о всестороннем охвате истины, от которой я всегда был и остаюсь безмерно далек. Да, у меня, как у студента в ночь перед экзаменом, по-прежнему куда больше вопросов, чем ответов.
Что у меня точно никогда не вызывало вопросов, так это личности твоих текущих любовников. Ты запомнила день, когда я, скуля, пришел домой с кистью, распоротой до кости, и долго-долго стоял, держа кисть под струей холодной воды — для меня до сих пор загадка, что же в мягком на вид, желевидном розовеньком личике моего бывшего босса могло быть такого острого, чтобы так пораниться (возможно, впрочем, то была лишь кость сломанной переносицы). Я обмотал руку и прошел в спальню— ты сидела там, лохматая, седеющая — моя худенькая, стремительно стареющая малышка. Что за лицо у тебя было тогда! Обвиняющий волчонок, чувствующий вину. Я обнял тебя, и мы посидели так немного, а потом легли спать. Это было через пару недель после смерти нашего последнего ребенка.
То был не первый и не последний твой любовник. Ко мне же ты, увы, потеряла почти уже всякий интерес — не раз и не два, лежа рядом с тобой, мне приходилось вызывать твой дополнительный образ в своем воображении. Этот образ всегда, без единого исключения, был твоим. Но что за образ жил в твоем воображении, Маргарет?
Чем я был для тебя все эти десятилетия? Кем я был? Был ли я побегом или попыткой побега, был ли поиском, судорожным поиском утраченного или замены ему — был ли я тебе хотя бы на четверть тем, чем была для меня ты? Любила ли ты меня когда-нибудь, Маргарет?
Я очень хорошо помню одну нашу поездку на море, прошло где-то с полгода после смерти Майкла. Как-то пасмурным утром я проснулся в номере один (не впервой, конечно), отправился искать тебя на берег — и нашел: ты стояла в своем черном одеянии, щурясь от ветра и являя взору недавно появившиеся новые морщины, на фоне серого неба, туманного моря, серой гальки, дул пронизывающий ветер (будет неделя сладкого чая с малиновым вареньем), я шел к тебе, щурясь, и в какую-то секунду ощутил, что все наше зыбкое единство, вся наша жизнь, вся общая земная судьба напоминает лягушатник в сравнении с этим морем страха, одиночества, любви — всегда одинокой, всегда...
Я подошел, обнял тебя как можно крепче, и мы поцеловались — опять с первого раза. Мы решили пройтись по пирсу.
- Смотри! — сказала ты, указывая с пирса на камушек на дне. — Видишь камушек на дне? До него, может, двести-триста метров, а кажется — протяни руку, и достанешь! Правда, удивительно?
И впрямь удивительно, любовь моя.
И вот скажите мне (все равно, кто из вас двух), скажите — разве в тех идеально прозрачных, кристально ясных снах моей юности, в тех глубоководных образах, безо всякого труда извлекаемых на поверхность земной жизни — разве там не было всего этого опыта, всех этих мучительно добываемых ответов, всего этого немыслимого капитала для жизни иной — счастливой, полной смысла, без поисков и мучительных разоблачений? Все там было, дорогие мои, все. Я все знал, но любовь ослепила меня. Все пошло по новой — новый чудесный сон под названием жизнь, новое пробуждение под названием смерть. Поневоле начнешь видеть логику.
Узнал ли я в этой жизни разделенную любовь? Глупый вопрос, провоцирующий суетливые спекуляции, на которые у меня больше нет времени. В любви, как и в смерти, есть, право, что-то по определению неразделимое. И если моя любовь к тебе была безответной, то я не жалею, что взаимной не узнал. И если моя любовь к жизни была безответной — пусть! Ведь в конечном счете остаюсь только я и моя любовь.

Читатель мой, единственное второе лицо моего повествования — прости меня! Прости, что был груб с тобой, что был слишком занят разговором с человеком, который не слышит меня, не отвечал, не отвечает и не ответит мне. Маргарет была, без преувеличения, всей моей жизнью. Но теперь, и я абсолютно четко осознаю этот факт, она умерла. Я же жив, буду жить еще несколько часов, и это значит, что ты, мой неведомый читатель, которого я не знал до сегодняшнего дня, мне ближе, чем она. Я любил ее, и мне надо двигаться дальше.
Пусть дальше — смерть. Это будет моя смерть и только моя. Я больше никуда не пойду за этим сумасбродным, скрытным созданием, и я не могу серьезно относиться к идее, что где-то кропотливо следят за тем, чтобы каждый умерший заносился в соответствующий список, где уже выведены аккуратным курсивчиком имена его ушедших ранее родственников. Я вполне допускаю, что в нашем с Маргарет случае сказочный канон был вполне осуществим, и я сам в некотором удивлении от этого. И все же клянусь, что финал со смертью в один день подразумевает в нашей относительно реальной жизни двойное самоубийство в духе Генриха фон Клейста. А разница в один день — колоссальная разница: день без Маргарет похож для меня на день в джунглях Амазонки. А день в джунглях Амазонки, поверь мне, равен целой жизни.
Мой проницательный читатель, я почти уже забыл прямое значение моего имени. Меня лишь немного смущает судьба примерного язычника, обнаруживающего себя в унынии первого круга — но не настолько, чтобы бояться смерти. С Богом у меня, конечно, не лучшие отношения, и мой читатель давно понял, что стабильно третье лицо нашей беседы имело бы род исключительно средний. Что же касается всей той мерзости, о которой говорил рыжий коп и о которой без конца талдычит телевизор в твоей гостиной, то я объявляю ее несостоятельной с полным на то основанием. Крохотная провинция нашей жизни на поверку оказалась открытой всем ветрам тайн твоей яви. Я утверждаю, что все зло — от двери, прищемившей палец девочке, до педофила, изнасиловавшего ее — в этом мире случайно. Давай по всем правилам: в день смерти моей жены, за несколько часов до своей собственной, властью, которой никто не в состоянии отнять у меня живого, я объявляю нашу провинцию центром мира.
Что мне еще рассказать тебе перед сном? Об ее молочно-медовом запахе, о том, как впервые во время поцелуя лизнул ее губы и получил пощечину (скомпенсированную, впрочем, позже поцелуем), о том, как пытался гладить ее живот так, чтоб ей не было щекотно. Пожалуй, хватит.
Дорогой читатель, не морщись. Завтра я умру на рассвете, и это будет последняя пошлость, что я совершу в своей жизни.

№7