Амирам Григоров / АМОРФОФАЛЛУС
Об авторе: АМИРАМ ГРИГОРОВ
Родился в г. Баку, в Москве проживает с 1993-го года. По образованию врач-биофизик (окончил РГМУ им. Пирогова). Учился в Литературном институте им. Горького на отделении поэзии (семинар С.С. Арутюнова). Преподавал биофизику и физиологию в разных ВУЗах Москвы, колумнист журнала «Однако», блогер. Автор поэтических и прозаических текстов, а также критики.
КОГДА ДУЕТ НОРД
Когда дует норд, все ищут укрытия, живой души не найдёшь. В детстве покажется, что худшей погоды не бывает на свете, в середине жизни – подумаешь, что есть погоды и похуже, а в конце поймёшь, что нет ничего прекраснее того норда, подёрнутого плёнкой забвения.
Хорошо во время норда сидеть дома, при зажжённых печах, и слушать гудение газового пламени, завывания ветра и прерывистый треск капель по крыше, словно в руках пьяного пожарного ходит туда-сюда брандспойт, и струи воды ложатся как попало. Ещё хорошо в это время пить чай с коньяком или кофе, хорошо грызть орехи, миндаль или абрикосовые косточки, и чтобы лампа керосинная горела на подоконнике. И ещё засыпать под эти шумы, думая о том, как неуютно тем, кто на улице.
Однажды нашему Довиду приснилось, что он ест помидор, огромный, ярчайший бакинский помидор, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но вкусный на редкость, будто надкусывает, и сок с косточками брызжет ему на рубашку. Додик проснулся со вкусом помидора на языке, сглотнул слюну, перевернулся на другой бок. Слышно было - стонет ветер и ревёт пламя в печи, постукивает где-то рама и барабанят капли по шиферу. "Как хорошо, - подумал Додик. - Норд пошёл", и начал уже засыпать, как вспомнил – не может это быть норд, ведь норд бывает в Баку, а сам Додик уже лет двадцать как живёт в ином месте, где и погоды другие, и помидоры, и вообще – всё другое. Тут Додик окончательно проснулся, сел на кровати, протёр глаза, нащупал сигареты и зажигалку и закурил. Было тихо, никакого норда, на полу стояла пустая водочная бутылка и початая пачка томатного сока, а в окне был виден угол неба, ничем не напоминающего бакинское. Выкурив сигарету, Додик снова улёгся, укрылся с головой и почему-то стал думать о змеях. Он не боялся змей, просто никогда о них не думал, а тут вдруг вспомнил ранее прочитанное - будто предки змей жили в земле, прорывая себе ходы, как кроты, питались червями и друг другом. Там, в земле, они утратили конечности, приобрели ядовитые зубы и свои неповторимые глаза, снабжённые прозрачными веками, закрытые и открытые одновременно. А потом они вышли на поверхность и оказались в мире, где никто их не ждал и где они уязвляют в пяту детей Евиных. Но дом их родной остался в земле, и туда они отправляются спать, когда приходит пора их сна…
Звонит телефон, и я просыпаюсь.
- А-Доид! Доид, ай, Доид! Трубка возьми, да!
- Сейчас, бабушка! – кричу и бегу на кухню, где у нас телефон стоит. Вернее, висит на стене. Рядом, на обоях, записаны карандашом нужные номера: участкового, детского врача, портного и так далее. Писала бабушка, оттого участковый превратился в «учаскови», портной – в «партная», аварийная же служба обозначалась «илетрицества» . Странно как-то телефон звонит – короткими сериями.
- А, не бери, я возьму, это междугородний, Данил из Пятигорска звОнит! – кричит бабушка и бежит на кухню, хватает трубку, но буквально за секунду до этого звонки закончились, бабушка прокричала несколько раз своё «алё, э, алё», а потом бросила трубку со злостью.
- Что застыл, как баран? Бери трубку, да!
Я, ничего не говоря, поворачиваюсь и иду глядеть в окно, ведущее во двор. Бабкина несправедливость искупается только одним – её же феноменальной забывчивостью. Гляжу во двор, а там стоит шарманщик, он же гадальщик – дядька, который ходит по дворам. Все дети уже там, столпились вокруг, а дядька ругается с Рахилью, соседкой с первого этажа, которая отгоняет его от своих окон.
- Да чтоб ты сдох, говно! – кричит Рахиль. - Чтоб ты заживо сгнил!
- Сама сгниёшь, - отвечает шарманщик. - Двор весь купила, да? Чтоб тебя парализовало, свинья!
Дети спокойно ждали начала, Рахиль, показывая в окне чайник, обещала обдать кипятком и грозила милицией, в конце концов, шарманщик всё же отошёл к противоположной стене двора, встал на самом солнцепёке и принялся, с недовольным лицом, крутить ручку своего инструмента. Извлекаемые звуки оставляли желать лучшего, но дело было не в них. Главное было связано с двумя облезлыми волнистыми попугайчиками, которые за пять копеек вытягивали из портсигара свёрнутые бумажки с предсказаниями.
- Бабушка, бабушка, а можно мне во двор?
- Какой двор, э? Ты уличный, что ли?
Шарманщик вскоре ушёл, дети разбежались, и во дворе стало пусто. Солнце вошло в полную силу, и даже кошки ушли туда, где тень.
Тут дед возвратился с базара, неся кульки с продуктами, на лбу его испарина, на спине чёрного пиджака – влажная полоса. Дед достал из холодильника бутылку «Бадамлы», нашего нарзана, открыл одним движением (перстнем, не снимая его с пальца, так может только он) и стал пить с жадностью. Потом улыбнулся мне.
- Это не погода, это Геенна огненная, - сказал. - Скорее бы начался норд!
Как же я его понимаю.
Через час дед начал готовить, а я стоял рядом и смотрел. Рассекая болгарские перцы, дед вырывает их рыхлые сердцевины, полные косточек. Раз он достал из перца спрятанный внутри маленький перчик и показал мне: «смотри, как у людей». Потом стал чистить лук и показал мне, как у одной луковицы корешок врос внутрь и разветвился в подгнившей чешуйке. «Такие и люди бывают, едят себя, и не замечают». Потом дед подвесил часть бараньей туши на крюк и начал орудовать ножом и топориком, отделяя куски для плова.
Я постоянно гляжу в окно – на балкон дома напротив. Там должна появиться Лиля – соседская девочка, занимающая все мои мысли. Говорят, у неё какая-то сердечная болезнь, и оттого она худая, у неё тонкие пальцы с голубоватыми крохотными ноготками и большие глаза, круглые и прозрачные, как мёд. Как-то я закинул ей на балкон целую кучу конфет. У нас на столе всегда есть конфеты, в хрустальной ладье, которую бабушка называет «конфэтницэ», это такой мещанский шик, и мне их трогать нельзя. А я все их закинул на Лилин балкон, а дома наврал, что съел их - это всё же меньшее в глазах домашних преступление, чем безоглядный альтруизм. Дома нельзя говорить правду, дома можно только врать.
Лиля на балконе не появлялась, а чуть позже пришли гости – три женщины. Все они пожилые, наверное, ровесницы бабушки, и так походили друг на друга, и одеты вдобавок были столь схоже, что различить их легче всего было по запаху. От тёти Зои пахло нафталином и духами «Красная Москва», от тёти Греты – ванилью и чесноком, а от тёти Аиды почти ничем, может, только потом и пылью. Разговор за нашим столом обычно идёт о деньгах или об инфарктах и инсультах, ещё пользуются спросом истории о несчастном замужестве и большом наследстве. Дед в беседе не участвует, он ест или пьёт чай, задумчиво глядя в окно. Всё это мне совершенно неинтересно. Как только спала жара, я отпрашиваюсь и иду гулять.
Дохожу до Молоканского сада, сажусь на скамейку около фонтана и слышу нарастающий шёпот листвы, смотрю сквозь ветки акаций вверх, в небо, а там вместо застывших, казалось, навечно, перистых облаков пробегают небольшие тучи, пухлые, как ляжки младенца. Город как будто вымер, знакомых нет ни одного. Встаю и иду дальше, в сторону проходного двора, и вижу там Гришу, одного из четырёх официальных сумасшедших нашего квартала.
О Грише, что называется, разговор особый. Это был мужчина лет сорока пяти, носатый, улыбчивый, с шевелюрой до плеч, довольно полный, щеголявший зимой и летом в полосатой пижаме. Говорили, что раньше он был нормальным – закончил два института, отлично играл в шахматы и считался завидным женихом. Он, правда, ловеласом не был, вернее, даже ни разу не был с женщиной лет до своих двадцати пяти, что, в общем, большая редкость. А с ума сошёл, когда родители решили его женить. Перед свадьбой Гриша, говорят, ходил хмурый и спрашивал у всех знакомых, что именно ему придётся делать, когда в брачную ночь он останется один на один с избранницей, а знакомые принимали это за шутку и смеялись. В общем, что там вышло на самом деле, никто не знает, но в первую брачную ночь Гриша свихнулся напрочь. С тех пор он стал ходить по улицам, шаркая тапочками, бормоча и бессмысленно улыбаясь. В конце лета и ранней весной, два раза в год, он начинал волноваться, и медленное хождение сменялось быстрым, почти бегом, причём круглосуточным, без перерывов на сон. Гриша тогда не улыбался и вместо бормотанья издавал вопли, исполненные тоски, вроде тех, что можно услышать в амазонской сельве после захода солнца. Впрочем, был он совершенно безобиден. Одни его побаивались, другие, наоборот – издевались над ним.
Однажды я в компании дворовых ребят сидел в Молоканской чайхане, и один из ребят, Угол, известный сорвиголова, увидел Гришу и позвал его к столу. Тот сел, испуганно озираясь и бормоча, Яша налил ему водки в стаканчик армуды, Гриша выпил и моментально окосел.
- Гриша, ты бабу хочешь? – спросил Угол.
Гриша захлопал глазами.
- Бабу, бабу! Сиськи! Тёлку хочешь? Тёлку, э, тёлку! Смотри какую, такую, э! – с этими словами Угол показал ему игральную карту с голой бабой.
Гриша встрепенулся.
- Смотри э, хорошая, ты её пялить будешь, э, пялить, вот так! – с этими словами Угол похлопал ладонью по сложенному кулаку.
- Баба! Баба! Баба! – Гриша начал заводиться.
- Ещё налить надо пацану, Угол! – сказал кто-то за столом, и Угол налил. После второго армуды Гришу понесло, и под хохот нашего стола и соседнего, за которым сидела компания плотно укуренных азербайджанцев, Гриша принялся выкрикивать «баба, баба!», сопровождая это набором ругательств и непристойными телодвижениями.
Я не смеялся, потому что было противно. Угол это заметил и спросил:
- Додик, а чё, тебе не по кейфу?
И я фальшиво засмеялся. Вскоре Гриша вскочил, опрокинув табуретку и помчался на улицу, пронзительно крича, и мы буквально легли на стол, хохоча. С того случая Гриша, казалось, стал меня узнавать.
И в этот раз, мучимый одиночеством, я, увидев безумца, решил с ним поговорить и стал приближаться, но Гриша побежал прочь, оглядываясь и корча рожи. Постояв, побрёл я вверх по улице, обратно, в сторону дома. Ветер, бывший до того лёгким, почти незаметным, стал усиливаться, закачались платаны и понеслись над улицей захваченные потоком целлофановые пакеты, газеты и листья. Вот-вот будет норд. Иду по Джуут Махалля, где прошло всё мое детство, под надзором бесчисленных старух, среди выжженных солнцем дворов, заставленных мусорными баками, завешанных бельём и нестерпимо благоухающих дальняком, креозотом и пряными азиатскими обедами, иду через родные трущобы, мимо крашеных синькой частных домов с плоскими крышами. Господи, как вышло, что никак не выйти мне из этого мира, словно по краям его небо подворачивается под землю, мира, где непрерывно стучат нарды, где со свистом и причмокиванием пьётся в жару бесконечный "мяhмяри чай", где говорят по обыкновению лишь банальности и глупости, и для всякого случая здесь есть свой шаблон. Всякий здесь живущий не имеет никаких целей за пределами узкого круга - у него лишь деньги для вещей, вещи для денег, женитьба, размножение, хорошо ещё иметь тут машину, лучше всего – «Волгу», чтобы мыть её во дворе, стоя в тапочках, с сигаретой в зубах и со шлангом, чтобы соседи смотрели из окон, а в машине – чтоб музыка играла. Это мир, не принимающий меня, мир любимый и ненавистный, дни которого сочтены.
В нашем дворе было безветренно. Только висели над флоксами жирные бражники, неуловимо для глаз махая крыльями, и в углу, в тени виноградника, глухонемые близнецы Мамед и Ахмед, из семьи, с недавних пор поселившейся в полуподвале, душили кошку проволокой.
Поднимаюсь в дом. Гостей прибавилось, пришла ещё тётя Лия, массивная женщина средних лет, в цветастом платье, похожем на кулёк, в её лице была одна приковывающая внимание деталь – крупная смолянисто-чёрная бородавка над переносицей, снабжённая торчащими волосками, напоминавшая третий глаз с ресницами. Размахивая пальцами в перстнях, тётя Лия с жаром рассказывала историю про взрыв в магазине «Пионер», случившийся накануне. Это было интересно, я сел и стал слушать.
- Человек бежал, короче, а ему ступню оторвало, одна кость торчит! Он бежит и на кость наступает, слушай!
- Ц-ц-ц-ц! – сказала тётя Грета.
- Ой-ой-ой! – сказала тётя Аида.
А бабушка и Зоя просто закатили глаза, приложив ладони к щекам.
- А за ним женщина бежала, короче, а у неё руки нет!
- Как нет руки?
- Оторвало! От руки кость торчит. Ей воду дают, а она костью хочет воду взять!
- Костью хочет воду взять, ты подумай! – произнесла бабушка с чувством.
- Ц-ц-ц-ц! - сказала тётя Грета.
- Ой-ой-ой! - сказала тётя Аида.
- А потом выходит человек, улицу переходит, а он, - тут тётя Лия сделала паузу, отпив вина и держа всех в напряжении. - А он – мёртвый.
- Да ладно!
- Как же мёртвый?
- Мёртвый, как есть, полностью мёртвый! – тётя Лия обвела всех торжествующим взглядом и, перейдя на шепот, добавила:
- Но он этого не знал! Из-за взрыва! На похоронах слышно было, как он гроб изнутри царапает! Но останавливать не стали!
Тут я подумал о том, что мёртвые вряд ли могут ходить, разве только ползать, как змеи. Ведь все змеи когда-то умерли и оттого оказались в земле, но потом всё-таки вышли на поверхность. Ещё я представил Воскресение мёртвых, когда множество людей восстанет из земли, но это, наверное, будут холодные немигающие существа, полные яда.
Между тем за окнами стало стремительно темнеть, где-то рядом пронеслись чайки, грустно крича, и стало слышно утробное пение ветра – это шёл норд. Застонали чердачные стропила, захлопала незакрытая рама у соседей, закачался балконный виноградник, запели провода, идущие к вкопанному во дворе телеграфному столбу. Полыхнули зарницы, и через минуту в окно ударила сорванная бельевая верёвка, увешанная соседскими штанами и рубашками, пронеслись оторванные ветки, что-то стукнуло по крыше, и тут же погас свет. Дед принёс горящую керосинку, а потом, свернув жгут из газеты, поджёг газ в печи, и в комнате сразу стало теплей.
Я взял со стола огромный бакинский помидор, яркий, бугристый, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но на редкость вкусный, и надкусил его, так, что сок с косточками брызнул мне на рубашку.
Бабушка сказала мне:
- Позвони, скажи, что у нас света не стало!
Дед стал ей возражать:
- Какой смысл? Во всём махалля света не стало, все звонят!
Я стал набирать номер аварийной службы, подсвечивая керосинкой.
- Додик, а давай играть в шпионов? – Лиля говорит.
Я согласен.
- Стреляй в меня, а я покажу, как умру!
Я наставил на Лилю палец и сделал «тыщ». Лиля ойкнула, зажмурилась, схватилась за грудь и легла на балконные перила, так, что её косички свесились наружу, прошла, наверное, целая минута, а она не шевелилась. Я позвал – она не ответила, позвал громче - она открыла глаза.
- Ты не даёшь показать! Я же сказала, как умру!
- Всё, - говорю. - Ты уже умерла, воскресай.
- Не хочу воскресать!
- Мы играем, значит – воскресай. Постреляем ещё!
- Додик, тебе лишь бы стрелять! – и смеётся.
- Хочешь шоколадку? – спрашиваю.
- Хочу!
Я беру шоколадку в фольговой упаковке из Немецкой кондитерской и кидаю ей на балкон, но, вот досада, порыв ветра её относит, и, блеснув меж листьев винограда, совсем исчезает моя шоколадка, словно её и не было.
- Эх ты, даже закинуть не можешь, – говорит Лиля. - А знаешь, что я уезжаю?
- Уезжаешь? Куда?
- Далеко. Я уеду, а ты останешься.
Я чуть не плачу.
- Скажи, Додик, а ты будешь меня вспоминать?
- Да, - выдохнул я, чувствую огромную печаль и ещё – обиду. Ложусь животом на перила и тяну руку – между нашими балконами метра полтора, и дотянуться невозможно, но я протягиваю руку и, кажется, вот-вот достану, но неведомая сила принялась раздвигать улицу, и балконы стали расходиться, как два парохода.
Телефон настойчиво звонил, но Додик всё не пробуждался – сон крепко держал его, когда же, наконец, он выплыл из сна и, стряхнув наваждение, всё-таки поднял трубку - звонок закончился, и Додик услышал лишь короткие гудки отбоя на фоне звуков, отдалённо напоминающего шум идущего норда.
АМОРФОФАЛЛУС
Мой дед обожал растения. В нашем бакинском доме, построенном до революции, был огромный застеклённый зимний сад, там в кадках росли пальмы, кротоны и монстеры, по стенам вился плющ с кирказоном и свешивались с потолка разноцветные орхидеи. Целый отсек был посвящён суккулентам – это была уже всецело моя работа, дед кактусы не жаловал, как однозначно бесполезные создания, а у меня они цвели без передышки, как и каланхоэ, алоэ, литопсы и прочая сухолюбивая мелочь.
Но была у меня одна мечта, мечта, признаться, заведомо неосуществимая – аморфофаллус. Собственно, узнал я об этом растении случайно - увидел картинку в травнике 19 столетия. На литографии был изображён огромный резной лист и чудный цветок, похожий на каллу, только с синей обёрткой. Подпись гласила: "Сей представитель африканской флоры процветает изрядным початком жёлтого колера, уподобленным натуралистами Ааронову жезлу, с обёрткой лиловою, а то и пунцовою». Травник этот спустя годы я продал в Москве, учась на втором курсе меда, в "Букинисте" на Парке культуры, когда действительно нечего было есть. Помню, как перед продажей тщательно просмотрел каждую картинку, стараясь запомнить на всю жизнь. А тогда, за 10 лет до того, я заболел аморфофаллусом и везде его искал, но – увы – в цветочных магазинах города его не продавали, там даже не знали о таком.
Ближе к своему дню рождения я рассказал деду и показал ему картинку, хоть и был уверен, что уж такое редкое растение деду точно не достать.
- И что, какая-то проблема? – сказал тогда дед, снисходительно улыбаясь.
Через неделю подъехала машина и встала под балконом, два грузчика занесли к нам в зимний сад бочку с землёй, и дед, торжественно развернув газету, показал мне огромную бугристую картофелину. Это и был аморфофаллус, вернее, его клубень. Дед торжественно передал его мне, и я вкопал в бочку. У меня установился ритуал, проснувшись, я первым делом бежал в сад к бочке и глядел, проклюнулся ли аморфофаллус, прошла неделя, две, но никаких намёков на росток не было. И однажды дед нашёл меня у бочки рыдающим.
- Это всё из-за тебя, - кричал я деду сквозь слёзы. - Ты туда чай выливал, и он из-за этого умер, умер!
- А, слушай, не стыдно тебе? Терпения нету, что ли? Подожди, да, никуда не денется!
И действительно, никуда не делся – через пару дней вышел сочный фиолетовый росток и очень быстро превратился в знаменитый единственный лист, плотный, резной, как с картинки. Такой единственный лист вырастал каждый раз и становился больше год от года, но знаменитый цветок так и не появился. Аморфофаллусы цветут очень редко, некоторые виды – раз в столетие.
- Ничего, зацветёт, я не увижу – ты увидишь, - говорил дед, выливая в бочку остатки заварки.
В начале 90-х все наши уехали из Баку, кто куда, в Россию, в Америку, в Израиль, продавались частные дома нашего квартала, Джуут Махалля. Мусульман в нашей части города было немного, тут были в основном частные владения, с дореволюционных времён принадлежавшие еврейским семьям. Только через улицу от нас, в доходном доме с питерским двором-колодцем, по меркам нашего квартала, довольно большом и роскошном, целый этаж принадлежал азербайджанке, зеленоглазой, ещё довольно красивой, несмотря на возраст, женщине, ей было около 50-ти лет, таких называли у нас "хала". Говорили, что она была любовницей Алиева, так это или враньё, проверить невозможно, одно только знаю – она была приветливая и интеллигентная тётка, незамужняя, работала врачом. Я несколько раз доносил ей до дома сумки, как было принято в старом Баку. Других азербайджанцев вблизи не было, они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них азербайджанские фамилии, но больше ничего особенного – они были такими же, как мы.
А тут появились настоящие, исконные - в соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тёти Доры, и взамен поселялись они. Почти всегда их вселение сопровождал – на самом видном месте, в середине двора – вырванный с корнем унитаз, белый европейский трон, вынесенный из своего тронного зала, это было главным признаком, как говаривали в раннее советское время, «коренизации».
Пришельцы выглядели довольно гротескно - приземистые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с жуткими азиатскими шрамами - кто в детстве упал с яблони, кого конь лягнул, кого укусил осёл, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, непохожими на детей. Почти всё время они проводили во дворах, сидели на порогах и лестницах или на корточках возле стен, задумчиво ковыряя в носах и зубах.
Когда-то, ещё в советское «мирное» время, в город приезжали выходцы из мусульманских окраин, уроженцы Ленкорани какой-нибудь или Нахичевани, это были молодые люди, сознательные нацкадры, колхозные комсомольцы, решившие сменить образ жизни, в городе их называли «чушками» и не слишком любили - высмеивали за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, а также за то, что оказавшись среди городских женщин, ходящих, по их представлениям, практически голышом, несчастные чушки совершенно теряли голову – порой принимались тереться о женщин в автобусах, за что их постоянно лупили.
Так вот, рядом с этими новыми пришельцами любой "чушка" показался бы скрипачом из консерватории. Эти, новые, были мусульманами из Армении, называли их за глаза «еразами», были они земледельцами и до начала карабахского конфликта вовсе не планировали поселяться в городе. Сразу стало понятно, что говорить с этими людьми решительно не о чем - они только здоровались и провожали прохожим глазами, невыразительными, как отверстия в электрической розетке.
Их становилось всё больше, бакинцев же - всё меньше, между тем цена на жилплощадь упала до мизера, дед мой не торопился уезжать, а продать без его участия квартиру было невозможно.
С новыми жильцами окрестных домов он легко нашёл общий язык - дикари уважают стариков. Между тем лицо деда стало приобретать античное благообразие, ну прямо тебе библейский патриарх, и тогда же мне стало ясно - такое выражение придаёт обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, одним словом - слабоумие.
Меж тем, не только армяне - тех след простыл давно, из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники уехали. Город был мрачен, совсем без ночного освещения, на улицах проходили облавы, хватали молодёжь без разбора и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, там, где ещё каких-нибудь 2-3 года назад сидели мы, теперь толпились еразы, причём вполне призывного возраста, они считались беженцами, и на войну их не брали. Я почти всё время торчал дома, почитывая нашу библиотеку - именно тогда я одолел прежде не интересовавших Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретённую ради красоты корешков ещё в начале 80-х.
Как-то мы с дедом пошли в магазин, в хлебный на Торговую. Магазин этот ещё за несколько лет до того претерпел метаморфозу - знаменитые бакинские буханки, колдовски вкусные, с корочкой цвета осенней листвы, которую, идя домой, было невозможно не надкусить, исчезли, уступив место зверским лепёшкам, чурекам и прочей пастушеской выпечке, а также чёрствым кирпичам, которые мы в прежние времена не брали. Попутно несколько раз поменялось объявление в рамке, запрещавшее трогать хлеб руками – сначала оно сменило язык и стало призывать по-тюркски, потом слово «Администрасья» было сменено на «Мюдюрийят», а в самом конце кириллица сменилась латиницей. В общем, шли мы в магазин "Чёряк", который всё советское время продавал хлеб, а теперь стал наконец продавать чуреки, и, подойдя, мы стали свидетелями свалки. Хлеба в свободной продаже не было, его привозили в определённое время, и всякий раз выстраивалась очередь – и в тот раз она было огромная, на полквартала, люди в ней толкались и вопили, быдло, как водится, настоявшись, переходило к наболевшему национальному вопросу, какого-то несчастного уже выпихивали из очереди, обвинив в армянстве, но тот не отдавал своё место без боя - наставив палец на гонителей, в свою очередь, энергично уличал их в армянском происхождении. Кульминация, видимо, случилась ещё до нашего появления - какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на асфальте, повторяя по-тюркски:
- Мусульмане, что вы творите, мусульмане, вы что, с ума сошли, мусульмане?
Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком, в трёх шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали ещё трое таких же.
Тут же рядом полный старик в кепке вопил по-русски, вставляя, впрочем, восточную брань, что у него дед и прадед были муллами, а тот, кто обозвал его армянином - подлец, животное, и азербайджанцем быть не может по определению, старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом. Был ещё милиционер, или ОПОНовец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса наблюдал происходящее, по виду он тоже был еразом.
Мы не встали в очередь. Ушли.
- Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? – сказа я ему в тысячный, наверное, раз.
- Уезжай.
- Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.
- Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.
И в этом ответе, в его столь будничном, совершенно спокойном голосе, было столько презрения к покорному слуге, столько подтверждений той истины, что мне его не уговорить, что я буквально озверел.
Мы молча шли обратно, меня трясло от злости и от всего увиденного, а он семенил себе бодренько, как козлик, перебирая чётки, со спокойным лицом, и где-то на улице Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея) я взял его за рукав и остановил.
- Как это езжай, а где я буду жить?
- Найдёшь где.
- Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?
И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не смог бы даже во сне увидать - он сказал на языке этих бесконечных еразов и чушек, которым мы в Баку никогда не пользовались, наречием этих давящихся в очереди восточных простецов, этой черни:
- Мяння ня? (Мне какое дело?)
Сказал так же спокойно, глядя тем же самым, фирменным взглядом, по-азиатски пустым, хладнокровно и безо всякого чувства сказал, а я взял его рукой за лицо и толкнул от себя - он упал в сугроб и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и его приторное благообразие, наконец, сошло, он выпучил глаза, раззявил рот и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, провалившегося в арык. Позже, учась в институте, наблюдал у людей эти глаза, они бывают у больных в психосоматическом отделении, а тогда, наверное, я видел такое впервые, меня охватил стыд и ужас, и я стал спешно его поднимать, а он был рослый, тяжёлый старик, я еле его поднял и стал отряхивать от снега. Дед держался за меня подрагивающей ладонью и что-то неразборчиво бормотал.
Через пару дней я уехал в Москву.
Когда стали, наконец, продавать бакинскую квартиру вместе с зимним садом и всей обстановкой, я снова приехал в Баку. Наш "маклер", дальний родственник, пожилой ловкач, прихрамывавший после инсульта, сильно похожий на деда с траурного портрета, приводил потенциальных покупателей, солидных мусульман. Все они были как на подбор - словно изготовлены хирургически на острове доктора Моро, они обязательно пили чай и сбивали цену, "в такой время стока апасны люды есть в городе, сюда могут пирти, занять, слушай», а время и впрямь было нехорошее, и "маклер" всякий раз кивал головой, мол, надо соглашаться. В конце концов отдали этот дом за бесценок самому жуткому из всех, золотозубому милиционеру из Армении, словно сошедшему с картины Модильяни, у которого один глаз был выше другого, а на лбу красовалась фиолетовая родинка размером с виноградину. Пока дядя, препираясь с «маклером», считал те деньги, что милиционер вытащил из полиэтиленового пакета, я выскочил в зимний сад и подошёл к бочке, а там, о чудо, вместо листа, красовался долгожданный бутон, огромный, опалесцирующий, в разноцветных разводах, словно инопланетный, тот самый «ааронов жезл» из травника, ему, наверное, оставался день до раскрытия. Я сломал его и, сунув руки в землю (так, наверное, золотоискатели нашаривали в песке самородки), нащупал клубень и вытащил его из земли, оборвав корешки, затем вышел на пожарную лестницу, которую в Баку называли "чёрным ходом", бросил и стал топтать. Клубень был жёсткий и не поддавался, и тогда я круглым камнем, на котором дед правил ножи, расплющил его в лепёшку.
Родился в г. Баку, в Москве проживает с 1993-го года. По образованию врач-биофизик (окончил РГМУ им. Пирогова). Учился в Литературном институте им. Горького на отделении поэзии (семинар С.С. Арутюнова). Преподавал биофизику и физиологию в разных ВУЗах Москвы, колумнист журнала «Однако», блогер. Автор поэтических и прозаических текстов, а также критики.
КОГДА ДУЕТ НОРД
Когда дует норд, все ищут укрытия, живой души не найдёшь. В детстве покажется, что худшей погоды не бывает на свете, в середине жизни – подумаешь, что есть погоды и похуже, а в конце поймёшь, что нет ничего прекраснее того норда, подёрнутого плёнкой забвения.
Хорошо во время норда сидеть дома, при зажжённых печах, и слушать гудение газового пламени, завывания ветра и прерывистый треск капель по крыше, словно в руках пьяного пожарного ходит туда-сюда брандспойт, и струи воды ложатся как попало. Ещё хорошо в это время пить чай с коньяком или кофе, хорошо грызть орехи, миндаль или абрикосовые косточки, и чтобы лампа керосинная горела на подоконнике. И ещё засыпать под эти шумы, думая о том, как неуютно тем, кто на улице.
Однажды нашему Довиду приснилось, что он ест помидор, огромный, ярчайший бакинский помидор, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но вкусный на редкость, будто надкусывает, и сок с косточками брызжет ему на рубашку. Додик проснулся со вкусом помидора на языке, сглотнул слюну, перевернулся на другой бок. Слышно было - стонет ветер и ревёт пламя в печи, постукивает где-то рама и барабанят капли по шиферу. "Как хорошо, - подумал Додик. - Норд пошёл", и начал уже засыпать, как вспомнил – не может это быть норд, ведь норд бывает в Баку, а сам Додик уже лет двадцать как живёт в ином месте, где и погоды другие, и помидоры, и вообще – всё другое. Тут Додик окончательно проснулся, сел на кровати, протёр глаза, нащупал сигареты и зажигалку и закурил. Было тихо, никакого норда, на полу стояла пустая водочная бутылка и початая пачка томатного сока, а в окне был виден угол неба, ничем не напоминающего бакинское. Выкурив сигарету, Додик снова улёгся, укрылся с головой и почему-то стал думать о змеях. Он не боялся змей, просто никогда о них не думал, а тут вдруг вспомнил ранее прочитанное - будто предки змей жили в земле, прорывая себе ходы, как кроты, питались червями и друг другом. Там, в земле, они утратили конечности, приобрели ядовитые зубы и свои неповторимые глаза, снабжённые прозрачными веками, закрытые и открытые одновременно. А потом они вышли на поверхность и оказались в мире, где никто их не ждал и где они уязвляют в пяту детей Евиных. Но дом их родной остался в земле, и туда они отправляются спать, когда приходит пора их сна…
Звонит телефон, и я просыпаюсь.
- А-Доид! Доид, ай, Доид! Трубка возьми, да!
- Сейчас, бабушка! – кричу и бегу на кухню, где у нас телефон стоит. Вернее, висит на стене. Рядом, на обоях, записаны карандашом нужные номера: участкового, детского врача, портного и так далее. Писала бабушка, оттого участковый превратился в «учаскови», портной – в «партная», аварийная же служба обозначалась «илетрицества» . Странно как-то телефон звонит – короткими сериями.
- А, не бери, я возьму, это междугородний, Данил из Пятигорска звОнит! – кричит бабушка и бежит на кухню, хватает трубку, но буквально за секунду до этого звонки закончились, бабушка прокричала несколько раз своё «алё, э, алё», а потом бросила трубку со злостью.
- Что застыл, как баран? Бери трубку, да!
Я, ничего не говоря, поворачиваюсь и иду глядеть в окно, ведущее во двор. Бабкина несправедливость искупается только одним – её же феноменальной забывчивостью. Гляжу во двор, а там стоит шарманщик, он же гадальщик – дядька, который ходит по дворам. Все дети уже там, столпились вокруг, а дядька ругается с Рахилью, соседкой с первого этажа, которая отгоняет его от своих окон.
- Да чтоб ты сдох, говно! – кричит Рахиль. - Чтоб ты заживо сгнил!
- Сама сгниёшь, - отвечает шарманщик. - Двор весь купила, да? Чтоб тебя парализовало, свинья!
Дети спокойно ждали начала, Рахиль, показывая в окне чайник, обещала обдать кипятком и грозила милицией, в конце концов, шарманщик всё же отошёл к противоположной стене двора, встал на самом солнцепёке и принялся, с недовольным лицом, крутить ручку своего инструмента. Извлекаемые звуки оставляли желать лучшего, но дело было не в них. Главное было связано с двумя облезлыми волнистыми попугайчиками, которые за пять копеек вытягивали из портсигара свёрнутые бумажки с предсказаниями.
- Бабушка, бабушка, а можно мне во двор?
- Какой двор, э? Ты уличный, что ли?
Шарманщик вскоре ушёл, дети разбежались, и во дворе стало пусто. Солнце вошло в полную силу, и даже кошки ушли туда, где тень.
Тут дед возвратился с базара, неся кульки с продуктами, на лбу его испарина, на спине чёрного пиджака – влажная полоса. Дед достал из холодильника бутылку «Бадамлы», нашего нарзана, открыл одним движением (перстнем, не снимая его с пальца, так может только он) и стал пить с жадностью. Потом улыбнулся мне.
- Это не погода, это Геенна огненная, - сказал. - Скорее бы начался норд!
Как же я его понимаю.
Через час дед начал готовить, а я стоял рядом и смотрел. Рассекая болгарские перцы, дед вырывает их рыхлые сердцевины, полные косточек. Раз он достал из перца спрятанный внутри маленький перчик и показал мне: «смотри, как у людей». Потом стал чистить лук и показал мне, как у одной луковицы корешок врос внутрь и разветвился в подгнившей чешуйке. «Такие и люди бывают, едят себя, и не замечают». Потом дед подвесил часть бараньей туши на крюк и начал орудовать ножом и топориком, отделяя куски для плова.
Я постоянно гляжу в окно – на балкон дома напротив. Там должна появиться Лиля – соседская девочка, занимающая все мои мысли. Говорят, у неё какая-то сердечная болезнь, и оттого она худая, у неё тонкие пальцы с голубоватыми крохотными ноготками и большие глаза, круглые и прозрачные, как мёд. Как-то я закинул ей на балкон целую кучу конфет. У нас на столе всегда есть конфеты, в хрустальной ладье, которую бабушка называет «конфэтницэ», это такой мещанский шик, и мне их трогать нельзя. А я все их закинул на Лилин балкон, а дома наврал, что съел их - это всё же меньшее в глазах домашних преступление, чем безоглядный альтруизм. Дома нельзя говорить правду, дома можно только врать.
Лиля на балконе не появлялась, а чуть позже пришли гости – три женщины. Все они пожилые, наверное, ровесницы бабушки, и так походили друг на друга, и одеты вдобавок были столь схоже, что различить их легче всего было по запаху. От тёти Зои пахло нафталином и духами «Красная Москва», от тёти Греты – ванилью и чесноком, а от тёти Аиды почти ничем, может, только потом и пылью. Разговор за нашим столом обычно идёт о деньгах или об инфарктах и инсультах, ещё пользуются спросом истории о несчастном замужестве и большом наследстве. Дед в беседе не участвует, он ест или пьёт чай, задумчиво глядя в окно. Всё это мне совершенно неинтересно. Как только спала жара, я отпрашиваюсь и иду гулять.
Дохожу до Молоканского сада, сажусь на скамейку около фонтана и слышу нарастающий шёпот листвы, смотрю сквозь ветки акаций вверх, в небо, а там вместо застывших, казалось, навечно, перистых облаков пробегают небольшие тучи, пухлые, как ляжки младенца. Город как будто вымер, знакомых нет ни одного. Встаю и иду дальше, в сторону проходного двора, и вижу там Гришу, одного из четырёх официальных сумасшедших нашего квартала.
О Грише, что называется, разговор особый. Это был мужчина лет сорока пяти, носатый, улыбчивый, с шевелюрой до плеч, довольно полный, щеголявший зимой и летом в полосатой пижаме. Говорили, что раньше он был нормальным – закончил два института, отлично играл в шахматы и считался завидным женихом. Он, правда, ловеласом не был, вернее, даже ни разу не был с женщиной лет до своих двадцати пяти, что, в общем, большая редкость. А с ума сошёл, когда родители решили его женить. Перед свадьбой Гриша, говорят, ходил хмурый и спрашивал у всех знакомых, что именно ему придётся делать, когда в брачную ночь он останется один на один с избранницей, а знакомые принимали это за шутку и смеялись. В общем, что там вышло на самом деле, никто не знает, но в первую брачную ночь Гриша свихнулся напрочь. С тех пор он стал ходить по улицам, шаркая тапочками, бормоча и бессмысленно улыбаясь. В конце лета и ранней весной, два раза в год, он начинал волноваться, и медленное хождение сменялось быстрым, почти бегом, причём круглосуточным, без перерывов на сон. Гриша тогда не улыбался и вместо бормотанья издавал вопли, исполненные тоски, вроде тех, что можно услышать в амазонской сельве после захода солнца. Впрочем, был он совершенно безобиден. Одни его побаивались, другие, наоборот – издевались над ним.
Однажды я в компании дворовых ребят сидел в Молоканской чайхане, и один из ребят, Угол, известный сорвиголова, увидел Гришу и позвал его к столу. Тот сел, испуганно озираясь и бормоча, Яша налил ему водки в стаканчик армуды, Гриша выпил и моментально окосел.
- Гриша, ты бабу хочешь? – спросил Угол.
Гриша захлопал глазами.
- Бабу, бабу! Сиськи! Тёлку хочешь? Тёлку, э, тёлку! Смотри какую, такую, э! – с этими словами Угол показал ему игральную карту с голой бабой.
Гриша встрепенулся.
- Смотри э, хорошая, ты её пялить будешь, э, пялить, вот так! – с этими словами Угол похлопал ладонью по сложенному кулаку.
- Баба! Баба! Баба! – Гриша начал заводиться.
- Ещё налить надо пацану, Угол! – сказал кто-то за столом, и Угол налил. После второго армуды Гришу понесло, и под хохот нашего стола и соседнего, за которым сидела компания плотно укуренных азербайджанцев, Гриша принялся выкрикивать «баба, баба!», сопровождая это набором ругательств и непристойными телодвижениями.
Я не смеялся, потому что было противно. Угол это заметил и спросил:
- Додик, а чё, тебе не по кейфу?
И я фальшиво засмеялся. Вскоре Гриша вскочил, опрокинув табуретку и помчался на улицу, пронзительно крича, и мы буквально легли на стол, хохоча. С того случая Гриша, казалось, стал меня узнавать.
И в этот раз, мучимый одиночеством, я, увидев безумца, решил с ним поговорить и стал приближаться, но Гриша побежал прочь, оглядываясь и корча рожи. Постояв, побрёл я вверх по улице, обратно, в сторону дома. Ветер, бывший до того лёгким, почти незаметным, стал усиливаться, закачались платаны и понеслись над улицей захваченные потоком целлофановые пакеты, газеты и листья. Вот-вот будет норд. Иду по Джуут Махалля, где прошло всё мое детство, под надзором бесчисленных старух, среди выжженных солнцем дворов, заставленных мусорными баками, завешанных бельём и нестерпимо благоухающих дальняком, креозотом и пряными азиатскими обедами, иду через родные трущобы, мимо крашеных синькой частных домов с плоскими крышами. Господи, как вышло, что никак не выйти мне из этого мира, словно по краям его небо подворачивается под землю, мира, где непрерывно стучат нарды, где со свистом и причмокиванием пьётся в жару бесконечный "мяhмяри чай", где говорят по обыкновению лишь банальности и глупости, и для всякого случая здесь есть свой шаблон. Всякий здесь живущий не имеет никаких целей за пределами узкого круга - у него лишь деньги для вещей, вещи для денег, женитьба, размножение, хорошо ещё иметь тут машину, лучше всего – «Волгу», чтобы мыть её во дворе, стоя в тапочках, с сигаретой в зубах и со шлангом, чтобы соседи смотрели из окон, а в машине – чтоб музыка играла. Это мир, не принимающий меня, мир любимый и ненавистный, дни которого сочтены.
В нашем дворе было безветренно. Только висели над флоксами жирные бражники, неуловимо для глаз махая крыльями, и в углу, в тени виноградника, глухонемые близнецы Мамед и Ахмед, из семьи, с недавних пор поселившейся в полуподвале, душили кошку проволокой.
Поднимаюсь в дом. Гостей прибавилось, пришла ещё тётя Лия, массивная женщина средних лет, в цветастом платье, похожем на кулёк, в её лице была одна приковывающая внимание деталь – крупная смолянисто-чёрная бородавка над переносицей, снабжённая торчащими волосками, напоминавшая третий глаз с ресницами. Размахивая пальцами в перстнях, тётя Лия с жаром рассказывала историю про взрыв в магазине «Пионер», случившийся накануне. Это было интересно, я сел и стал слушать.
- Человек бежал, короче, а ему ступню оторвало, одна кость торчит! Он бежит и на кость наступает, слушай!
- Ц-ц-ц-ц! – сказала тётя Грета.
- Ой-ой-ой! – сказала тётя Аида.
А бабушка и Зоя просто закатили глаза, приложив ладони к щекам.
- А за ним женщина бежала, короче, а у неё руки нет!
- Как нет руки?
- Оторвало! От руки кость торчит. Ей воду дают, а она костью хочет воду взять!
- Костью хочет воду взять, ты подумай! – произнесла бабушка с чувством.
- Ц-ц-ц-ц! - сказала тётя Грета.
- Ой-ой-ой! - сказала тётя Аида.
- А потом выходит человек, улицу переходит, а он, - тут тётя Лия сделала паузу, отпив вина и держа всех в напряжении. - А он – мёртвый.
- Да ладно!
- Как же мёртвый?
- Мёртвый, как есть, полностью мёртвый! – тётя Лия обвела всех торжествующим взглядом и, перейдя на шепот, добавила:
- Но он этого не знал! Из-за взрыва! На похоронах слышно было, как он гроб изнутри царапает! Но останавливать не стали!
Тут я подумал о том, что мёртвые вряд ли могут ходить, разве только ползать, как змеи. Ведь все змеи когда-то умерли и оттого оказались в земле, но потом всё-таки вышли на поверхность. Ещё я представил Воскресение мёртвых, когда множество людей восстанет из земли, но это, наверное, будут холодные немигающие существа, полные яда.
Между тем за окнами стало стремительно темнеть, где-то рядом пронеслись чайки, грустно крича, и стало слышно утробное пение ветра – это шёл норд. Застонали чердачные стропила, захлопала незакрытая рама у соседей, закачался балконный виноградник, запели провода, идущие к вкопанному во дворе телеграфному столбу. Полыхнули зарницы, и через минуту в окно ударила сорванная бельевая верёвка, увешанная соседскими штанами и рубашками, пронеслись оторванные ветки, что-то стукнуло по крыше, и тут же погас свет. Дед принёс горящую керосинку, а потом, свернув жгут из газеты, поджёг газ в печи, и в комнате сразу стало теплей.
Я взял со стола огромный бакинский помидор, яркий, бугристый, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но на редкость вкусный, и надкусил его, так, что сок с косточками брызнул мне на рубашку.
Бабушка сказала мне:
- Позвони, скажи, что у нас света не стало!
Дед стал ей возражать:
- Какой смысл? Во всём махалля света не стало, все звонят!
Я стал набирать номер аварийной службы, подсвечивая керосинкой.
- Додик, а давай играть в шпионов? – Лиля говорит.
Я согласен.
- Стреляй в меня, а я покажу, как умру!
Я наставил на Лилю палец и сделал «тыщ». Лиля ойкнула, зажмурилась, схватилась за грудь и легла на балконные перила, так, что её косички свесились наружу, прошла, наверное, целая минута, а она не шевелилась. Я позвал – она не ответила, позвал громче - она открыла глаза.
- Ты не даёшь показать! Я же сказала, как умру!
- Всё, - говорю. - Ты уже умерла, воскресай.
- Не хочу воскресать!
- Мы играем, значит – воскресай. Постреляем ещё!
- Додик, тебе лишь бы стрелять! – и смеётся.
- Хочешь шоколадку? – спрашиваю.
- Хочу!
Я беру шоколадку в фольговой упаковке из Немецкой кондитерской и кидаю ей на балкон, но, вот досада, порыв ветра её относит, и, блеснув меж листьев винограда, совсем исчезает моя шоколадка, словно её и не было.
- Эх ты, даже закинуть не можешь, – говорит Лиля. - А знаешь, что я уезжаю?
- Уезжаешь? Куда?
- Далеко. Я уеду, а ты останешься.
Я чуть не плачу.
- Скажи, Додик, а ты будешь меня вспоминать?
- Да, - выдохнул я, чувствую огромную печаль и ещё – обиду. Ложусь животом на перила и тяну руку – между нашими балконами метра полтора, и дотянуться невозможно, но я протягиваю руку и, кажется, вот-вот достану, но неведомая сила принялась раздвигать улицу, и балконы стали расходиться, как два парохода.
Телефон настойчиво звонил, но Додик всё не пробуждался – сон крепко держал его, когда же, наконец, он выплыл из сна и, стряхнув наваждение, всё-таки поднял трубку - звонок закончился, и Додик услышал лишь короткие гудки отбоя на фоне звуков, отдалённо напоминающего шум идущего норда.
АМОРФОФАЛЛУС
Мой дед обожал растения. В нашем бакинском доме, построенном до революции, был огромный застеклённый зимний сад, там в кадках росли пальмы, кротоны и монстеры, по стенам вился плющ с кирказоном и свешивались с потолка разноцветные орхидеи. Целый отсек был посвящён суккулентам – это была уже всецело моя работа, дед кактусы не жаловал, как однозначно бесполезные создания, а у меня они цвели без передышки, как и каланхоэ, алоэ, литопсы и прочая сухолюбивая мелочь.
Но была у меня одна мечта, мечта, признаться, заведомо неосуществимая – аморфофаллус. Собственно, узнал я об этом растении случайно - увидел картинку в травнике 19 столетия. На литографии был изображён огромный резной лист и чудный цветок, похожий на каллу, только с синей обёрткой. Подпись гласила: "Сей представитель африканской флоры процветает изрядным початком жёлтого колера, уподобленным натуралистами Ааронову жезлу, с обёрткой лиловою, а то и пунцовою». Травник этот спустя годы я продал в Москве, учась на втором курсе меда, в "Букинисте" на Парке культуры, когда действительно нечего было есть. Помню, как перед продажей тщательно просмотрел каждую картинку, стараясь запомнить на всю жизнь. А тогда, за 10 лет до того, я заболел аморфофаллусом и везде его искал, но – увы – в цветочных магазинах города его не продавали, там даже не знали о таком.
Ближе к своему дню рождения я рассказал деду и показал ему картинку, хоть и был уверен, что уж такое редкое растение деду точно не достать.
- И что, какая-то проблема? – сказал тогда дед, снисходительно улыбаясь.
Через неделю подъехала машина и встала под балконом, два грузчика занесли к нам в зимний сад бочку с землёй, и дед, торжественно развернув газету, показал мне огромную бугристую картофелину. Это и был аморфофаллус, вернее, его клубень. Дед торжественно передал его мне, и я вкопал в бочку. У меня установился ритуал, проснувшись, я первым делом бежал в сад к бочке и глядел, проклюнулся ли аморфофаллус, прошла неделя, две, но никаких намёков на росток не было. И однажды дед нашёл меня у бочки рыдающим.
- Это всё из-за тебя, - кричал я деду сквозь слёзы. - Ты туда чай выливал, и он из-за этого умер, умер!
- А, слушай, не стыдно тебе? Терпения нету, что ли? Подожди, да, никуда не денется!
И действительно, никуда не делся – через пару дней вышел сочный фиолетовый росток и очень быстро превратился в знаменитый единственный лист, плотный, резной, как с картинки. Такой единственный лист вырастал каждый раз и становился больше год от года, но знаменитый цветок так и не появился. Аморфофаллусы цветут очень редко, некоторые виды – раз в столетие.
- Ничего, зацветёт, я не увижу – ты увидишь, - говорил дед, выливая в бочку остатки заварки.
В начале 90-х все наши уехали из Баку, кто куда, в Россию, в Америку, в Израиль, продавались частные дома нашего квартала, Джуут Махалля. Мусульман в нашей части города было немного, тут были в основном частные владения, с дореволюционных времён принадлежавшие еврейским семьям. Только через улицу от нас, в доходном доме с питерским двором-колодцем, по меркам нашего квартала, довольно большом и роскошном, целый этаж принадлежал азербайджанке, зеленоглазой, ещё довольно красивой, несмотря на возраст, женщине, ей было около 50-ти лет, таких называли у нас "хала". Говорили, что она была любовницей Алиева, так это или враньё, проверить невозможно, одно только знаю – она была приветливая и интеллигентная тётка, незамужняя, работала врачом. Я несколько раз доносил ей до дома сумки, как было принято в старом Баку. Других азербайджанцев вблизи не было, они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них азербайджанские фамилии, но больше ничего особенного – они были такими же, как мы.
А тут появились настоящие, исконные - в соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тёти Доры, и взамен поселялись они. Почти всегда их вселение сопровождал – на самом видном месте, в середине двора – вырванный с корнем унитаз, белый европейский трон, вынесенный из своего тронного зала, это было главным признаком, как говаривали в раннее советское время, «коренизации».
Пришельцы выглядели довольно гротескно - приземистые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с жуткими азиатскими шрамами - кто в детстве упал с яблони, кого конь лягнул, кого укусил осёл, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, непохожими на детей. Почти всё время они проводили во дворах, сидели на порогах и лестницах или на корточках возле стен, задумчиво ковыряя в носах и зубах.
Когда-то, ещё в советское «мирное» время, в город приезжали выходцы из мусульманских окраин, уроженцы Ленкорани какой-нибудь или Нахичевани, это были молодые люди, сознательные нацкадры, колхозные комсомольцы, решившие сменить образ жизни, в городе их называли «чушками» и не слишком любили - высмеивали за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, а также за то, что оказавшись среди городских женщин, ходящих, по их представлениям, практически голышом, несчастные чушки совершенно теряли голову – порой принимались тереться о женщин в автобусах, за что их постоянно лупили.
Так вот, рядом с этими новыми пришельцами любой "чушка" показался бы скрипачом из консерватории. Эти, новые, были мусульманами из Армении, называли их за глаза «еразами», были они земледельцами и до начала карабахского конфликта вовсе не планировали поселяться в городе. Сразу стало понятно, что говорить с этими людьми решительно не о чем - они только здоровались и провожали прохожим глазами, невыразительными, как отверстия в электрической розетке.
Их становилось всё больше, бакинцев же - всё меньше, между тем цена на жилплощадь упала до мизера, дед мой не торопился уезжать, а продать без его участия квартиру было невозможно.
С новыми жильцами окрестных домов он легко нашёл общий язык - дикари уважают стариков. Между тем лицо деда стало приобретать античное благообразие, ну прямо тебе библейский патриарх, и тогда же мне стало ясно - такое выражение придаёт обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, одним словом - слабоумие.
Меж тем, не только армяне - тех след простыл давно, из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники уехали. Город был мрачен, совсем без ночного освещения, на улицах проходили облавы, хватали молодёжь без разбора и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, там, где ещё каких-нибудь 2-3 года назад сидели мы, теперь толпились еразы, причём вполне призывного возраста, они считались беженцами, и на войну их не брали. Я почти всё время торчал дома, почитывая нашу библиотеку - именно тогда я одолел прежде не интересовавших Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретённую ради красоты корешков ещё в начале 80-х.
Как-то мы с дедом пошли в магазин, в хлебный на Торговую. Магазин этот ещё за несколько лет до того претерпел метаморфозу - знаменитые бакинские буханки, колдовски вкусные, с корочкой цвета осенней листвы, которую, идя домой, было невозможно не надкусить, исчезли, уступив место зверским лепёшкам, чурекам и прочей пастушеской выпечке, а также чёрствым кирпичам, которые мы в прежние времена не брали. Попутно несколько раз поменялось объявление в рамке, запрещавшее трогать хлеб руками – сначала оно сменило язык и стало призывать по-тюркски, потом слово «Администрасья» было сменено на «Мюдюрийят», а в самом конце кириллица сменилась латиницей. В общем, шли мы в магазин "Чёряк", который всё советское время продавал хлеб, а теперь стал наконец продавать чуреки, и, подойдя, мы стали свидетелями свалки. Хлеба в свободной продаже не было, его привозили в определённое время, и всякий раз выстраивалась очередь – и в тот раз она было огромная, на полквартала, люди в ней толкались и вопили, быдло, как водится, настоявшись, переходило к наболевшему национальному вопросу, какого-то несчастного уже выпихивали из очереди, обвинив в армянстве, но тот не отдавал своё место без боя - наставив палец на гонителей, в свою очередь, энергично уличал их в армянском происхождении. Кульминация, видимо, случилась ещё до нашего появления - какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на асфальте, повторяя по-тюркски:
- Мусульмане, что вы творите, мусульмане, вы что, с ума сошли, мусульмане?
Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком, в трёх шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали ещё трое таких же.
Тут же рядом полный старик в кепке вопил по-русски, вставляя, впрочем, восточную брань, что у него дед и прадед были муллами, а тот, кто обозвал его армянином - подлец, животное, и азербайджанцем быть не может по определению, старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом. Был ещё милиционер, или ОПОНовец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса наблюдал происходящее, по виду он тоже был еразом.
Мы не встали в очередь. Ушли.
- Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? – сказа я ему в тысячный, наверное, раз.
- Уезжай.
- Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.
- Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.
И в этом ответе, в его столь будничном, совершенно спокойном голосе, было столько презрения к покорному слуге, столько подтверждений той истины, что мне его не уговорить, что я буквально озверел.
Мы молча шли обратно, меня трясло от злости и от всего увиденного, а он семенил себе бодренько, как козлик, перебирая чётки, со спокойным лицом, и где-то на улице Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея) я взял его за рукав и остановил.
- Как это езжай, а где я буду жить?
- Найдёшь где.
- Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?
И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не смог бы даже во сне увидать - он сказал на языке этих бесконечных еразов и чушек, которым мы в Баку никогда не пользовались, наречием этих давящихся в очереди восточных простецов, этой черни:
- Мяння ня? (Мне какое дело?)
Сказал так же спокойно, глядя тем же самым, фирменным взглядом, по-азиатски пустым, хладнокровно и безо всякого чувства сказал, а я взял его рукой за лицо и толкнул от себя - он упал в сугроб и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и его приторное благообразие, наконец, сошло, он выпучил глаза, раззявил рот и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, провалившегося в арык. Позже, учась в институте, наблюдал у людей эти глаза, они бывают у больных в психосоматическом отделении, а тогда, наверное, я видел такое впервые, меня охватил стыд и ужас, и я стал спешно его поднимать, а он был рослый, тяжёлый старик, я еле его поднял и стал отряхивать от снега. Дед держался за меня подрагивающей ладонью и что-то неразборчиво бормотал.
Через пару дней я уехал в Москву.
Когда стали, наконец, продавать бакинскую квартиру вместе с зимним садом и всей обстановкой, я снова приехал в Баку. Наш "маклер", дальний родственник, пожилой ловкач, прихрамывавший после инсульта, сильно похожий на деда с траурного портрета, приводил потенциальных покупателей, солидных мусульман. Все они были как на подбор - словно изготовлены хирургически на острове доктора Моро, они обязательно пили чай и сбивали цену, "в такой время стока апасны люды есть в городе, сюда могут пирти, занять, слушай», а время и впрямь было нехорошее, и "маклер" всякий раз кивал головой, мол, надо соглашаться. В конце концов отдали этот дом за бесценок самому жуткому из всех, золотозубому милиционеру из Армении, словно сошедшему с картины Модильяни, у которого один глаз был выше другого, а на лбу красовалась фиолетовая родинка размером с виноградину. Пока дядя, препираясь с «маклером», считал те деньги, что милиционер вытащил из полиэтиленового пакета, я выскочил в зимний сад и подошёл к бочке, а там, о чудо, вместо листа, красовался долгожданный бутон, огромный, опалесцирующий, в разноцветных разводах, словно инопланетный, тот самый «ааронов жезл» из травника, ему, наверное, оставался день до раскрытия. Я сломал его и, сунув руки в землю (так, наверное, золотоискатели нашаривали в песке самородки), нащупал клубень и вытащил его из земли, оборвав корешки, затем вышел на пожарную лестницу, которую в Баку называли "чёрным ходом", бросил и стал топтать. Клубень был жёсткий и не поддавался, и тогда я круглым камнем, на котором дед правил ножи, расплющил его в лепёшку.