/



Новости  •  Книги  •  Об издательстве  •  Премия  •  Арт-группа  •  ТЕКСТ.EXPRESS  •  Гвидеон
» Анатолий Головков. ЗВУК СЕРДЦА
Анатолий Головков. ЗВУК СЕРДЦА
Об авторе: АНАТОЛИЙ ГОЛОВКОВ
Прозаик, поэт и сценарист, родился 27 июля 1945 года в Москве. Начинал в рижской молодежке. Выпускник МГУ им. М.В.Ломоносова. До середины девяностых работал в центральной прессе, в «Крестьянке», в «Огоньке» редактора В. Коротича. Публицистика собрана в книжке «Вечный иск» (М.: Правда, 1989). Лауреат премии журнала «Огонёк» (за 1989, 1990 годы), премии Союза журналистов СССР за очерки из «горячих точек» и СЖ  России в номинации «Честь, достоинство, профессионализм». Лауреат Международных литературных премий - им. Петра Вегина и «Серебряный стрелец» за поэзию. Известен также,  как автор песен на свои стихи.
В игровом кино участвовал в сценарной разработке для фильма Алексея Германа «Хрусталёв, машину!» (1989). В 2003 году разработчик проекта «Кулагин и партнеры» В 2004 году — автор сценария 4-серийного фильма «Иосиф, сын сапожника» . В 2005 году — автор сценариев «Возвращение» и «Последнее предупреждение» (продюсер Л. Загальский), «Рублёвка live» (продюсер Г. Любомиров). В 2006 году - сценарии сериала «Проклятый рай» («Пирамида»), разработчик и сценарист сериалов «Безмолвный свидетель» и «Сваха», художественного фильма «Вторжение» (РТР, 2009), документальной драмы «Светлана» (1 канал, 2009)
Первый рассказ «Блюз для трубы на закате» опубликован в 1977 году в альманахе «Истоки» (М.: «Молодая гвардия») . Другие - в «Дружбе народов», «Кольце «А», «Зарубежных записках». Со стихами выступал в «Новой газете», журналах «Занзивер», «Дети Ра» и других. Автор пьесы «Преторианцы», романов «Воздухоплаватель» (М.: Изограф, 2005 год), «Jam session. Хроники заезжего музыканта» (Д., Коло, 2010 год), «Не уходи» (Frans Terier, США, 2015 год, премия «Серебряная пуля») кулинарных книг, а также сказки «Где растут макароны» (Одесса, Два слона, 1993 г.), по которой на НТВ был поставлен сериал «Котовасия» («Дикси», 1998). Член Союза писателей с 1991 года. Живет в Израиле.



ЗВУК СЕРДЦА

Среди призраков, что обитают в мамином кабинете, выделяется Человек. Он состоит из одних мышц и сосудов, протягивает ладони, улыбается последним оскалом: сам знаю, что страшен.
Еще бы! Ведь с него заживо содрали кожу.
Иначе, говорит, я зря в науке? Зато взгляни, как мудро устроен наш вид, homo sapiens, ничего лишнего.
Мама мечтала, чтобы я стал хирургом.
Между прочим, в анатомическом театре… Где-где?..
Я сразу вижу сцену, задернутую синим бархатом с золотыми кистями, слышу увертюру...
Нет?.. Нет, другой театр, в сущности, морг. Вот так.
Она вытягивает ладони, шевелит пальцами, словно надевает перчатки. Но представь: ванна с формалином, в ней плавают части тела. Я бы сказала, мой друг, как белые рыбы… Белые рыбы?.. Угу. Но это совсем не страшно. Ты веришь? А если веришь, почему нос морщишь?
От маминых волос пахло ландышем и табаком, они щекотали мне шею.
В пятом, что ли, классе она впервые показала трофейный фонендоскоп «Кирхнер и Вильгельм»: поступишь в медицинский — твой.
Она касалась мембраной моей петушиной груди, вставляла трубки, и я слышал через них мерзкое чавканье. Будто внутри меня кто-то кого-то ел. Она сердилась: уж извини, ничем помочь не могу, это конкретно твое сердце.
Зимой она вдруг попросила съездить с ней на вызов.
Серым днем на полустанке коченел товарняк, пыхтел тепловоз, кисло пахло углем, с рельс стекали молочные струйки снега.
Машинист с шапкой в руке тупо смотрел на снег и на пятно в снегу, как если бы пролили вишнёвое варенье.
Там лежал мужик без ноги и смотрел в пустое небо.
Будто кого-то ждал.
Я не сразу узнал Сутягина, кузнеца с другого берега реки.
Мама закончила с раненым, его понесли в грузовик. Тут он забеспокоился насчет второй ноги, стал ерзать и материться. В этом не было проку, пришивать конечности еще не умели. Но мать все равно послала меня за ногой.
Поодаль из сугроба торчала ступня. От удара валенок мужика Сутягина вместе с калошей отлетел в сторону.
Меня удивили не осколки костей, не обрывки жил и сосудов, а дырка в носке, из которой торчал палец с желтым ногтем.
Я ухватил ногу и понес на руках, как воин-освободитель спасенного ребенка, но вырубился.
Очнулся от нашатыря и ладони матери на лбу: жаль, не получится из тебя доктора.


КАСЛЯ И ПЕЛИКАН

Сумерки окружают дом, и кажется, снег летит из глубины мира. Узкая мамина фигурка угадывается во дворе. Она сдирает замерзшее белье с веревок вместе с прищепками, как фанеру.
Входит в избу, облако пара следом, бросает белье на койку. И зарываешься в нем с головой.
Оно пахнет снегом и полынью, а еще немного дымом, вороньими перьями, берестой, воздухом между соснами. Ты носом в скомканные ледяные простыни, а тебя
оттуда — за шиворот.
Но как оторваться от этого снежно-крахмального, щемящего, горького мира?
На плите утюги: один «Кемерово», для угольёв, и литой поменьше, каслинский.
Большой утюжище разевает рот на краю плиты, как голодный пеликан.
Каслинский на огне.
Каслю мама поднимает ухваткой из старого валенка, как щенка, приплевывает на чугун для проверки. Он приветливо шипит.
Она гладит отцову сорочку, приговаривая, что хоть и тяжел утюг, но что за крепыш. И ручка ладная. А сам будто «надменный буксир».
Он для воротничков.
А уж для простыней греют серьезного Пеликана.
Она набирает угольёв в печке, ловко пересыпает их совком в пеликанье чрево, запирает задвижку.
Пеликан похож на горящий дредноут в открытом море.
Ну, дуй теперь!
Зачем, мам?
А затем: мелкие уголья прожгут дырки в белье. Давай, вместе? Фу-у-у-ух!..
Летят искры со всех щелей, Пеликан важно пыхтит, не сдается, гордый…
Мама кладет в печку полено за поленом, а у меня щекочет в носу.
Так, приехали! А сырость-то зачем разводить?
А кто ж его знает, отчего внезапно так грустно. Вроде все спокойно, печка пылает, ей двадцать семь, мне шесть, дивно хорошо, даже очень.
Получается, псих я, что ли?
Мама приседает на корточки, вытирает мою щеку краем фартука.
Она придерживает прядь, прикуривает от лучины, смотрит, прищурив глаз, качает головой: дурачок. Никакой не псих. Русский ты.
                                               

ЗЛАТЫЕ ГОРЫ

Под столом не самый почет, но куда деваться. Зато вокруг ноги в габардине или в капроновых чулках, подолы из крепдешина, креп-жоржета; скатерть светится желтым, и кажется, будто сидишь внутри абажура.
Звенят бокалы.
Хвалят закуски, аж слюнки текут. А холодец-то с чесночком!.. А винегрет!.. А утка с черносливом!.. Не утка, конфетка!.. Говорят, рубль пятьдесят отдали, а на другом берегу у кооператоров утка, поди, по рубль двадцать, вот в чем досада и огорчение! Хоть лопни, хоть тресни, хоть до ночи обторгуйся. Спасибо, хоронить наших приходят. Так ведь и кладбище на их берегу.
И все мы давно родня.
А снижение цен. Кто бы еще в прошлом году мог подумать? Ситцу набрать, пока снизили, а то ведь еще передумают? И мыла со спичками. Советская власть не передумает. Нет, ну, так, на всякий случай. До войны тоже всякое говорили, а потом…
Ну, вас! Песню, песню!.. Галь, давай!.. Про околицу, что ль?.. Или на побывку едет?.. Лучше про горы!.. Ну, про горы, это Федя, он и все слова знает!.. Ему не вермуту, ему лучше вон той, с белой головкой!
Грохают кулаком по столу так, что посуда звенит.
Это дядя Федор, его кулачище.
И сразу с таким отчаянием, с такою силою: «А имел ба я златыя горы и реки полныя вина…» И все вместе: «Всё отдал ба за ласки, взоры, чтаб ты владела мной одна!»
Тетя Шура, Федорова жена, выводит сердечно: «Но как же, милый, я покину семью родную и страну?»
Можно, конечно, покинуть.
Только покинет ли тебя река, и берег, где ты родился, и другой берег, куда ты так и не допрыгнул?
А там, через мосток, ближе к лесу, на Веселой горке, запутанные жимолостью голубые ограды.


МИШЕЛЬ

Лерыч упал с трапеции, ушел из цирка, вернулся в свой городок.
Там он встретил одну Тамару, напрягся и через год встал с кресла. А она сбежала с армянином.
Такие дела.
Он запил, и всем говорил, на хрена ему теперь ноги?
Мать прятала деньги, потом махнула рукой.
Однажды Лерыч увидел в небе кота и подумал, что принял лишнего. Но кот реально парил с балкона девятиэтажки. Его оттуда сбросили на шарике добрые школьники.
Лерыч его спас, назвал Мишелем, в честь Монгольфье, придумавшего аэростат.
Стал дрессировать.
Но коту не нравился перегар, он кусался и убегал. Тогда Лерыч завязал.
Они выступали на рынке, на вокзале и даже у мэра.
Когда Тома вернулась и сказала, что все еще любит Лерыча, Мишель нассал ей в сумку, и она поставила ребром: либо я, либо чертов кот.
Вот так вот...
Кот уступил и ушел.
Тут умерла мама.
Потом за Томой приехал законный армянин и повез ее рожать.
Лерыч сдал однушку за бухло.
Когда не давали в долг, показывал афишу, где он на трапеции.
Осенью он лежал в подвале и харкал кровью.
Вдруг появился его кот с кучей родни.
Кошки забрались под одеяло, коты легли в изголовье и в ногах, целебно мурча. Они не покидали его до весны, пока Лерыч не оклемался.
Тогда он усадил Мишеля на плечо и сказал: поплыли-ка отсюда к едрене фене. Ведь не может быть, чтобы повсюду котам и людям жилось в таком говне?
Кот согласился.
Может, тогда во Францию?
А что, в России мало места?
Они сели на пароходик и почухали вниз по Оке.


ОФЕЛИЯ

Мимо окон в Невеле несут тесаный крест, следом телега с гробом, за нею родня. В хвосте дядья-алкаши, с надеждой на похмелку.
Каркают вороны. Все черное.
А позади девчонка.
Она не идет — она парит, скользит по пыли сандалиями, аки ангел на коньках. Букетик держит перед собой, как проводница флажок.
Люди жмутся к домам и вполголоса: кого понесли-то?.. Корноухова, обходчика… Который печень пропил?.. Не печень, а почки!.. Да хрен ли теперь разница? Глянь, как мелкая убивается! Чья она? Не родня ли обходчику?.. Видать, внучка… Ой, ой!.. Ну, вы даете!.. Эта, что ли? Придурочная с того берега!.. Там ее все Офелией зовут. На похороны ходит, как в кино.
Через пару недель несут буфетчицу — Офелия за гробом.
Потом участкового дядю Мишу, что пьяный утоп.
Он, между прочим, так и не показал мне пистолет, но научил чечетке. А еще — свистеть через камыш по-воробьиному: фьють, фьють.
Она плетется и за дядей Мишей, входит в церковь, и я за нею.
В кромешной духоте, среди лазури и золота, пахнет конфетами.
Офелия, откинув с лица тюль и морща носик, встает на цыпочки, пристраивает букет, отходит к стене и, зажмурившись, подпевает хору тонким голоском, до последних строк канона, до Трисвятого. И даже когда умолкает хор, она еще шевелит губами: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!
Я догоняю ее за церковной оградою: зачем ты ходишь на все похороны подряд, балда? Ты веришь, что они, как на автобусе, едут в гости к богу?
Она не понимает.
Это с нашего берега едут, объясняю ей. А с вашего, бабушка сказала, неизвестно куда!
Показывает язык: дурак.
Сама дура! Пили к своей мамочке!
Не хочу, здесь так красиво поют. Лучше, чем по радио.
Утирает щеку.
Но куда же они уходят, один за другим? Куда, куда, куда?
Их забирает река.
Фьють.


ПОКА ЖИВЫ

Кавторанг Гринберг сидит в тени на лавке у своего подъезда с утра до вечера.
Без ходунков ему не встать: тучен, гладит холм живота, ноги пудовые, кудри черные вокруг лица римского сенатора.
Он не заметил, как распалась на куски его бывшая страна и как оплевали ее снаружи и изнутри, потому что был под чужой водой, у реактора на подлодке. Дембельнулся, и в Чернобыль. Насмотрелся,  в общем.
Поэтому от нечего делать готов открыться всякому. А чего там скрывать?
Старушка присядет — старушке.
Матерь с ребенком — матери и дитяти.
Псих в ковбойке — психу.
Пацаны пойдут обкуренные — пацанам.
Даже дворняге с печальными глазами сельского лекаря, лишь бы слушала.
Но они глупые и неумные, считает Гринберг, кроме собаки.
Старушка глуха.
Маму с ребенком муж бросил. Вместе пили, потом кто-то стукнул в опеку, пришли с полицией, отбивались всем подъездом. Осенью в школу, а пацан писается, в приют не хочет и просит сиську. Владиком зовут.
Псих, учитель истории, написал труд: как бы так сделать, чтоб Россию не боялись. Послал наверх, приехали люди из района в белых одеждах, забрали в дурдом.
Школьники «за поговорить» на травку просят.
Одна собака согласна на все, кивает мудрой головой.
Как-то раз привиделось Гринбергу, как данная дворняга говорит хрипло: Ароныч, мать твою, тебя если послушать, ты гений. Жаль, никто не слушает. Так что звони, мудила, на Мосфильм. Денег дадут, снимут по твоим историям кино. А там глядишь — в Канны позовут, давать ветку пальмы… А не дадут?.. Тогда двигай в Израиль, к своим…
Азохен вэй, зобака, будто бы отвечал собаке Гринберг в своем волшебном сне. Был у меня в Хайфе брат Иаков, помер, а к его детям, особенно на ходунках, да с таким весом, разве доедешь?
Иду я мимо его подъезда, он силится встать, рука тянется к панаме: шалом, Толя!.. Шалом, Женя!
Ему за пятьдесят.
Меня Гринберг запомнил по прошлой осени, когда помогал ему грецкий орех колотить. А то бомжи враз обколотят, гады гадские, высушат, сдадут на рынок. Ему орех для сердца полезен.
И еще уважает за то, что слушаю. А я слушаю.
То есть уже надо бы и уходить, а от него не оторваться, и тебя будто к скамейке приклеили.
Грецкий орех сажал его отец Аарон, еще до города.
Жили в домике на берегу, соблюдали Субботу.
Единственные евреи на весь поселок.
Дети слушали море, гудели в раковины, у всех был рот черный от шелковицы.
Отец в мастерскую братьев не пускал: булавки, иголки, да мало ли. Пугал швейным манекеном, похожим на «дезертира всех войн».
Аарон обшивал и русских, и татар. Особенно когда свадьбы.
Сыны рыбаков в шикарных костюмах с его иглы ехали в загс, как лорды.
А вот теперь идут мимо отроки с беспокойными глазами.
Бабка мелко пилит за молоком, поджав губы: привет, Егоровна!
Психа снова забирают в дурдом, перегрелся новостями: бывайте, Дмитрий Иванович!
Владик отрывается от материной сиськи, смотрит на нее с ненавистью, а на Гринберга туманным взором: до скорого, дитя!
Дворняга просит колбасы: ну, для этой припасено.
Толя, вот скажите, зачем они устроили кладбище на холме? А брох цу дир!.. Помру, как же они потащат в гору на Казантип мои 150 кг? Трактор что ли у буровиков просить?
Но пока мы живы, и есть полоска света между нашей пятиэтажкой и башней, за которой дрыхнут коты.
В полоске света перемешаны, как на палитре праотцов, зелень Азова и кусочек солнца, похожий на креплёную Массандру в стакане.
Гринберг хватает меня за руку: не пропустите, умоляю, смотрите, смотрите же!..
И мы оба смотрим, как багровый уголек исчезает в воде.


ТАЙГАН

Два его удилища нацелены в море, как зенитный комплекс. Лески струною. Звякнет колокольчик, значит, тронула рыба наживку. Нынче пусто. И на лодке не выйдешь, шторм обещали. А хоть бы котам кефальки.
Он привязывает снасти к велосипеду, а мимо босые женщины.
Ему только полтинник осенью.
Ну, пусть хоть одна обернется, ну, хоть вон та, в сарафане и красной шляпе, спросит насчет рыбы. А он тогда и ответит: дык, мадам, вся рыба за Змеиный мыс ушла. А вас как зовут? Ага. А меня Тайганом можно. Хотя по паспорту я Семен.
В своего пса породы тайган отец спьяну выстрелил, кроликов погрыз. А Семен в гараже собаку выходил.
Дом покойного отца на холме гордо сидит. От него расходятся козьи тропы, изгибаясь вдоль оврагов. Пахнет полынью, коровьим навозом и гнилью от залива.
Залив отсюда редко зеленый, всегда синий, даже чуть фиолетовый.
Ночью подрочит, как водится, да уснет в слезах. А под утро приснится что-то уж совсем неосуществимое.
Отец Тайгана не вернулся с рыбы зимой, как многие тут. Жену машиной сбило. Обколотого сына Тайган нашел однажды мертвым у крыльца. Мать растила цветы на продажу, но слегла и тоже не встала.
Нашли записку за иконой: сыну дом, дочери - что на книжке, такова ее воля. А сестра все ходила к брату дом делить.
Садились под абажуром, где отец в детстве просил их отгадывать, какого цвета драже из сельпо, мать переживала, младшая сестра ошибалась, а Тайган шепотом ей подсказывал.
Теперь, думал Тайган, если абажур перевернуть, как арена для боев.
Лариса, тебе же мать много денег оставила! Где они?.. Много?! Херня! Разве с домом сравнить?.. Но я жил с мамой, книжка под бельем, я-то знаю, сколько у нее было!
Злилась, плевала, хлопала дверью.
Раз прислала пацанов. Фары на окно, стучат. Тайган одному руку броней двери прищемил, остальных кочергой по головам, отбивался как безумный. А потом, говорит, пошла кровь ртом, повезли в район, полжелудка отхреначили из-за нервного срыва.
И вот иду мимо, он из калитки: Толь, не зайдешь?.. Так снова же заведемся, Тайган!.. Клянусь, только по одной. И познакомлю тебя кое с кем.
Иду.
Во дворе гуси, под столом коты, в клетке вороненок. На столе чего только… Сальце с луком, и балык, и картоха вареная паром исходит, укропчик на ней грамотный, и соленый огурец в банке светится, и рыбка всякая.
Выплывает в горницу женщина. Вытирает руки о передник: Семен, ну, вы давайте уж тут сами, я пошла… Валь, ты что, не присядешь даже?.. Мужикам надо о своем. А у меня дел полно.
Ну, как тебе она? По мне красивая, как с картины Перова! Сорок пять ей всего-то... Вот и женился бы на ней… Оно-то хорошо, и баба крепкая, местная, не то что эти. Но как наготовит всякого! В джинсы скоро не влезу… Никак тебе не угодить, Тайган… Нет, ну, не знаю. Главное — что? Как поднимаюсь к дому от причала, на холме огонек в окне горит, дым над трубой.
Ждёт, значит.


ОГУРЦЫШКА

Я люблю у них гостить, у Полковника и Медичи.
В горнице неловко, тесно, стелют во дворе.
От матраса пахнет сеном и табаком.
На крышу падают яблоки.
По небу едут спутники всех стран.
Наши сверху подмигивают. А вражеские - шлют шифровку: у Карантинного мыса, возле татарской развалюхи,  между дровами и сортиром лежит неопознанный субъект. (Получается, я, что ли?) Проверить?
А из центра как бы отвечают: отставить. Это ловец мидий, малость поддатый, потом пожалеет себя, утрет сопли и уснет.
И шпионы летят дальше, чумея от важности.
Утром кто-то лижет щеку.
Медичи оттаскивает за веревку козленка: Моцарт, не стыдно? А ты, Толь, колись, снова плакал во сне?.. Не помню, честно. А почему ты решила?.. Моцарту нравится соленое … Ме-е-е!.. Брысь, козлина! Ну! Что я говорила?
Олег говорит: почему не закрыла в сарае это ходячее жаркое?.. Не слушай Полковника, Моцарт. Вот тебе морковка... Отставить морковку! Пусть сено жрет!.. Ме-е-е!.. Видишь, до чего довел ребенка? И перестань орать. Когда орешь, у него животик слабит… Я с тобой сойду с ума, Ирина!.. Ага, лучше бы в койке!
На берегу Медичи ищет сухое на розжиг.
Полковник привязывает к моей руке пакет с камнями: трубка не нужна. И ласты тоже. Ныряем и рвем мидии. Поднимется муть, бери на ощупь. Совсем у дна не надо, там они с песком. И руки береги, порезы долго не заживут.
В зеленом молчанье хватает восторга, но не хватает воздуху.
Надрали с ведро.
Олег где-то прихватил железяку, несет, за ним старикан: отдай плиту, это с моей летней кухни!.. Пожарю мидий и отдам!.. Поимей совесть, Полковник! Я за этот чугун семь сотен отдал. И потом как я плиту в гору попру? У меня стенокардия… Я сам отнесу, Огурцышка, не ссы!
Я этого мужичонку не раз видел. Огурцышкой его на рынке прозвали: овощи из его теплиц весной самые первые.
Мидии шипят, исходят соком, над ними витает янтарный пар.
Огурцышка хватает раковину, дует на нее, подносит Ирине, улыбается растерянно: угощайся.
Медичи мрачнеет, отворачивается. Сидит, опустив нос в стакан и поджав коленки. А едва охмелев, резко оттягивает старика.
Это ее отец.
Бросил, когда ей года не было, ушел к молодой, а молодая возьми да помри. Вот с тех пор мать в параличе.
У него все стены фотками Ирины увешаны, а она отцу не простила.
Огурцышка вдруг опускается на колени, ползет по-собачьи к прибою.
Медичи за ним: пап, кончай свои приколы! Или что? Сердце?.. Дурочка, я ведь живу ради тебя. Что же мне, до гроба перед тобой извиняться?.. Пап, у тебя пульс, бляха-муха, зашкаливает! До нас принимал? Говори честно!.. Я шесть лет в завязке. Думал, если брошу, ты вернешься… Слушай, не вздумай помереть! Скорую надо! Где мобила?.. Не надо, ты для меня и есть неотложка. Больше никого… Давай, положи-ка мне голову на колени. И дыши, пап. Тебе лучше? Папочка, не молчи!.. Я с тобой, блядь, рехнусь, честное слово! Ну, скажи, тебе уже лучше, да?


НА ОГОНЬ

Мать Галика курила и сгорела во сне.
И спалила квартиру.
Муж вел беседы с ней на могиле, кончилось дурдомом. А Галик быстро терял зрение. Митрич, брат матери, повез его в Керчь: атрофия зрительного нерва.
Забрал к себе. Стали жить в домике возле радиовышки.  
Там, на Карантинном мысе, Галик ослеп.
Когда шел бычок, Митрич рыбачил, а Галик гладил собаку и слушал море.
Застучит моторка, значит, дядька идет с рыбой. Покормит его и собаку. Собаке пинка, и в будку, Галику подушку,  да в гамак: закрывай глазы, придет Дух Моря, силы даст. Он в это верил. А то не ешь ничего, слабый ты.
Вместо Духа Моря являлся хромой портовый черт, тальман Ефим. Пили самогон на алыче, тяжелый, как слоновьи слезы.
Портовый тальман толковал: приемыш незрячий, да еще имя не русское.
Русское, бухтел Митрич. Сестра с мужем девчонку ждали, узистка сказала, хотели наречь Галиною. А тут пацан. Ну, и как? Решили, будет Галий, и никаких крестин. А может крещеный и не ослеп бы?
Галик все слышал.
Но что получается? Они при нем, и как бы не видят его? Сами слепые? Будто нет Галика, сгорел, как давеча пьяная мать, или поехал мозгами, как батя.  Раз нет, так нет.
И в отместку он придумал говорить о себе в третьем лице: Галик устал, он хочет пирожок, ему поссать надо.
Унюхал, где бутыль дядькина, вылил в траву баклажку.
Тальман Ефим скандалил, это его литры.
Засвистел ремень Митрича: отправлю на хер в приют для слепых! Будут тебя пьяные воспы бить и в срульник водить на веревке!.. Галик не хочет, чтобы ты пил!.. А мне наплевать, что там хочет Галик! Запутаны сети на заборе? Твоя работа? Идти по рыбу, ячейки мелки, за неделю не распутаешь… Это не я!.. Я тебя, едрёна кочерыжка, все равно мужиком сделаю!
Трижды уводил его Митрич версты за две, путаными тропами, в любую погоду, то к берегу, то в заповедник с выжженной травою и тишиной. Трижды оставлял без воды и еды: не найдешь дороги к дому, и подыхай здесь!..
Галик плакал: сука, Митрич, чтоб ты сам сдох!
Но потом, когда темнело и шла прохлада, он снова звал: дядечка, где же ты? Вернись! Я твои сети распутаю! Я тебе яичницу с луком поджарю! Куда мне идти?..
Он не знал, что Митрич ни разу не бросил его. Только в сторону отходил. Шел следом, оберегал, и в конце концов заставил выучить местность наизусть.
Однажды увидел я Галика в низине, он пас коз, у ног лежала собака.
Он говорил: это я вам на всякий случай. Допустим, вы незрячий и один, не бойтесь ничего. Испугаетесь -  умрете. У вас глаза повсюду: думайте!..
Вот вас вели вверх, ветер дул справа. Значит, теперь должен быть слева… И это не с камней, сухой и сладкий, это с моря, кислый, водорослями пахнет… А с какой стороны солнце грело?.. Во-он оттуда! Но оно чуть в сторону отошло? Все верно!.. Теперь, значит, тридцать один шаг, и вниз по тропинке, потом направо…
А со мной как? Дальше совсем просто: ветер со стороны дома всегда пахнет навозом и овчиной из сарая, собака меня чует, лает, лучше и не надо!.. Просто иду на лай!
Может, нужно и зрячему, пока ты видишь цвета мира, пока не все равно, - ходить на лай, на крик петуха, на зов чаек?
На ту единственную нефальшивую музыку, которая играет вдали.
Огней не видно, ну и пусть. Они все равно мертвы.
Живой огонь лишь твое тепло.
Станет оно трепетать у щеки, целовать ладони, его всегда чувствуешь издалека.
И потому нечего бояться.


ОТЕЦ МОСКАЛЯ

Чудной отец у Москаля.
Ему 75, издали похож на сохлую колючку, и у него Альцгеймер.
Уходит из дому, и с концами.
Мобильника не признает.
Но Москаль привычно берет след, как борзая.
Начинает с винного: Шура, папа заходил?.. И сколько взял?.. Ноль восемь?! Он охренел, что ли?! Я его убью!
Бежит к детскому саду, куда отец ходит его как бы забирать. Потом на базу сёрферов. К сторожевому катеру с Андреевским флагом. К собакам промзоны, которым отец носит кости.
А находит его в бухте с бутылкой.
Сынок, садись, давай за подводный флот! А где мама?.. Она умерла в Североморске, в 93-м... Да-да… Пап, пошли домой!.. Нет!
Отец бросает хамсу бакланам, они дерутся.
Вестовой принес тебе пакет от командира... Трендишь, малец?.. Зуб даю!..
Садится на багажник. Генка крутит педали.
Отец обнимает его за грудь, поет на ухо: рас-та-а-ял в далё-ё-ком тумане Рыбачий!..
Чертов алкаш!.. Вот приедем, запру тебя, блять, в ванной! И никуда ты больше не сбежишь!.. Позоришь перед людьми!..
Отец спрыгивает, бредет по желтой траве, валится на спину.
Москаль бухается рядом, молчит.
Развел ты меня, нет ведь никакого пакета, колись?.. Ну, нету, пап… Генка, ты устал от меня? Скажи честно, как мужик мужику. Не обижусь. Уйду к престарелым…  А вот это уж хренушки!.. Почему?.. По кочану, пап!.. Тогда дай руку, помоги встать, придурок!..
Встал, кряхтя. Смотрит на сына, у обоих глаза соломенные.
Пап, не уходи больше, а?.. Пожалуйста, папуля!.. Я тебе картошки на смальце пожарю, с корочкой, пива куплю…
Так! Сопли утер, салага!..
Да я что, пап? Я ничего, просто ветер…


МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ

Что уж там съела жена Гюйса, но ее скрутило. Слушая стоны, мы поняли, что нынче не выйдем в море. И расстроенные, приняли по сотке под лук и сальце.
С утра она общалась только с тазом, но между стонами сумела сообщить нам, что мы оба алкаши и пошляки. Особенно Гюйс. Пьянь гидролизная, думает только о себе, а ее никому не жаль.
Мне жаль, сказал я.
И мне тоже, молвил Гюйс, выплюнув свиную шкурку.
А мне нет, сказала из-за ширмы жена. С тобой жить — как в наказание за убийство отца и матери.
Раз снова гавкает, психИмора, значит, все не так плохо, сказал капитан Гюйс, жить будет.
Мы пошли за ширму, к ее заблеванному одру, как санитары. Сказали, точно остаёмся.
С койки свешивалась ее белая нога.
Сама немалая рыбачка, жена Гюйса вздохнула. Идите уж, засранцы, мне полегчало, кажись. Лишь бы море не закалабахало.
Она не хуже нас знала капризы Азова.
Я лежал на дне лодки в сомнамбулическом трансе, а Гюйс сидел на руле.
В темноте шуршал парус.
Мы шли вокруг Казантипа, меньше чем в миле от берега.
Шпангоуты впивались в ребра. Но будь я проклят, чтобы кто-то заставил меня встать.
Этот мир пронзал насквозь.
Я доверился ему, как случайный заложник. Волна не калабахала.
Лодка двигалась внутри черного шара без дна под звездным небом августа. И небо, как неисправный плафон, мерцало или искрило.
Из-за Млечного Пути небосклон выглядел белым, как в июньском Питере.
На фоне звезд Гюйс казался чертом с веслом. Он выдернул зубами пробку, и мы по очереди припадали к бутылке.
Его жена сама выгоняла эту чачу из винограда. Дома от зажигалки она полыхала синим огнем.
Наша лодка плыла вдоль Большой Медведицы с идиотским торжеством, как в сериале Star trek, кажется, в сторону Ориона.
Гюйс заявил, что он пьяный Гагарин, и чтобы я заткнулся или катился на хер, потому что из-за меня мы сбились с курса.
Трындеть надо поменьше, сэр, ё мое!
Но у нас не было никакого курса. Никто его не прокладывал. Мы вышли на рыбалку даже без компаса. Потому что Гюйс поклялся, что проведет нас к бухте, как архангел Самуил к райским вратам.
Хоть во сне.
Хоть в бреду.
Хоть с завязанными глазами.
Разогретому чачей, мне стало все равно. И даже не обидно. Лишь бы не рассыпался звездный хлам. Не кончалась ночь. Не исчезали шепот волны и паруса.
И сам парус над головой — как сарафан женщины, которую хотел, но не смог забыть.
Мы не увидели огней Карантинного мыса, значит, шли верно. А когда вдали замерцал костер, Гюйс выбросил сигарету, свистнул в два пальца, и ему ответили свои.
Эта была бухта Шарабай.
Мы убрали парус, пошли на веслах. И не понятно, как умудрились спьяну пройти между камней перед берегом.
А с утра наловили жабчика, самого крупного и вкусного бычка на Азове, со скромным хвостом, но с головой удава.
Жена Гюйса оклемалась и сварганила уху такой крепости, что к ночи она превратилась в заливное. Поварешка торчала между морковкой, пурпурными флажками перца и головой рыбины, которая смотрела сквозь нас на чуждый ей мир.шаблоны для dle


ВХОД НА САЙТ