/



Новости  •  Книги  •  Об издательстве  •  Премия  •  Арт-группа  •  ТЕКСТ.EXPRESS  •  Гвидеон
» АЛЕКСАНДР ДАВЫДОВ / НА ПОЛЯХ ХАЙДЕГГЕРА. ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
АЛЕКСАНДР ДАВЫДОВ / НА ПОЛЯХ ХАЙДЕГГЕРА. ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
Заметки именно читателя. Какой из меня философ? Ни дисциплины мысли, ни умственного упорства, ни уменья преодолевать скуку систематического мышления. Разве что, я по жизни философ: как-то само собой мыслится и, будто лягушка из болота, выскакивает уже готовая формула, изрядно вываренная в эмоциях и подспудных страстях. Зато моим мышленьем не руководит какая-либо узкая корысть. И сам не знаю, что вдруг меня потянуло в хайдеггеровские поля? Было время, когда в нашей стране тогда еще интеллектуального неофитства Хайдеггер был и заманкой и страшилкой, одновременно идолом и пугалом. Отчасти паролем интеллектуалов, отчасти заклинанием, звучавшим и надеждой, и угрозой, — щитом и мечом в интеллектуальном поединке. И еще, пожалуй, чем-то вроде визы в Европу современной мысли, туманной и невнятной, оттого тем более манящей. Или, скажем, пограничного столба в ту эпоху Drang nach Westen проснувшейся от умственной спячки страны. Очень уж он настойчиво тогда присутствовал в российской высоколобой культуре, пусть и в коконе толков и кривотолков. Но уж когда это было! С тех пор Хайдеггер стал бесцелен, как просроченная виза, безвреден, как потерявший статус пограничный столб; не осмысленный, не природненный нашим сознанием, даже не прочитанный толком, он вдруг сделался неприличен, будто прошлогодняя мода — то есть старье, пока не превратившееся в винтаж.
Но для меня-то и в самый раз: модное мне всегда претило, отпугивала толчея мнений, сомнений и упований. Теперь же эти поля почти опустели от высоколобых российских туристов, то есть пригодны для одинокой, чуть сентиментальной прогулки, для которой я избрал страницы «Бытия и времени», шелестевшие для меня наиболее заманчиво, наверное, потому, что название книги исчерпывающе. Сентиментальной — в смысле что исполненной чувства, но притом прогулки небезопасной для умственной гигиены: поле, глядишь, и минное. Хайдеггерианский дух там веет где хочет, так что для Духа Божьего уже и не находится места или, по крайней мере, той свободы. Не оттого ли там нет-нет, да и пахнёт мертвечиной? Иногда себя чувствуешь этаким Ерусланом Лазаревичем, который, согласно космополитическому сказанью, беседовал с гигантской головой без тела средь поля, усеянного побитыми воинами. Гипертрофия головы у Хайдеггера очевидна, блудливой плоти будто не чувствуется: подчас кажется, что его не вдохновленная телом мысль порождает скопища каких-то самых первичных организмов, вроде трилобитов, слепых и глухих, из своего вечно теряющегося присутствия (конечно, спорный перевод хайдеггеровского Dasein, однако он отчасти выразителен) прощупывающих бесплотный мир усиками собственной озабоченности. (А ведь кто-то наверняка объявлял эту пресловутую оперную голову фаллическим символом.) Да нет, это все ж, наверное, мой личный фантазм, порожденный жутью подобного дикого поля. Но мое чувство, что в Хайдеггере пробрезживает вина мысли пред отвергаемым телом (в отличие от постоянной виновности иных, не-Хайдеггеровых, тел), возможно, и необманно. Я в этом чую какую-то примету его человеческой натуры, всегда отчаянно маскирующейся.
Кстати, в русских переводах Хайдеггера я лишь раз наткнулся на слово «поле», притом проброшенное мимоходом, без обычного хайдеггеровского вгрызанья в словесный корень, заклинанья эзотерических глубин языка с его профанической поверхности. Знаю, что в немецком языке поля книги и поле как пространство (или сельскохозяйственное угодье) ни омонимичны, ни взаимометафоричны. Моего более чем приблизительного немецкого все же хватает, чтоб отличить Rand от Felt. Но ведь тут речь не о германском, точней — швабском, Хайдеггере, который для нас, понятное дело, навсегда герметичен. Нам доступен лишь его блик в мутном для него зеркале русского языка и сознания. И одновременно он для нас — Эйленшпигель, способный наши иноприродные натуры скривить до пародии: тут, конечно, попеняем на зеркало. Говорят: что русскому хорошо, то немцу смерть, — или ж наоборот. Однако вспомним, что именно немцы были зачинателями российского юродства — один Прокопий Устюжский чего стоит… Вот она и цель моей сентиментальной, однако небезопасной прогулки — вовсе не осмыслить Хайдеггера, а лишь мельком посмотреться в зеркало его беспощадного, трагического ума, взявшего на себя непосильную задачу разъяснить наипростейшее; мысль моя робеет, но чувство взыскует. Собственно, мои субъективнейшие и чисто эмоциональные заметки — свидетельство скорей обо мне самом, чем о немецком мыслителе, что обладал даром божественного косноязычия. И его поле я обошел разве что по окраинам (тут и второй смысл «полей»). Да и вообще моей решимости хватило всего-то на несколько шагов, что, впрочем, для меня немало.
Для подобных походов я никогда не запасаюсь инвентарем. Предпочитаю врезаться в текст с маху, расшибиться об него до крови, не прибегая к ремням и подушкам безопасности в виде трактовок, сносок, ссылок, отсылок, предисловий, послесловий и комментариев. Это ль не коварная подмена натуральной местности какой-то там план-картой? Предпочитаю текст нетронутый — уже кем-то пережеванному и затем изблеванному, поле дикое — перепаханному иль исполосованному тропками исследователей. В отношении Хайдеггера это тем более уместно, что, как мы знаем, покойный терпеть не мог комментариев к своим сочинениям, да и сам их не переотягощал ссылками и отсылками. И сколько ни пытались культивировать поля Хайдеггера, не желают они регулярно и предсказуемо плодоносить, все на них взрастает горькая полынь. К биографии автора я тоже всегда равнодушен: и сейчас вовсе нет желания углубляться в материалы процесса по делу Хайдеггера, растянувшегося уже больше чем на полвека — без шанса вынести ему окончательный, не подлежащий пересмотру приговор. Ну да, с высот (из глубин) своей мысли почти не заметил он нацизм, счел мелкой частностью текущей политики. Хотя я в этом все-таки вижу провал его мысли, ущербность его собственного присутствия. Да уж, ненадежно это дикое поле, где из края в край разносится глумливое перешептыванье бесов, — возможно, и оглашающих его дословесную понятность, в отличие от ангелов Дионисия Ареопагита, оглашающих Божественное Безмолвие.
И уж тем более мне всегда безразлична биография мысли. Игнорирую такие дорожные карты. Существенна ли история перетеканья одной мысли в другую? Для меня философская мысль — это будто вулканическая гряда, где не плавный ход мышления, а сплошь восторги прозрений. Тут наверняка дело во мне самом: лишь упоенье чужой мыслью для меня привлекательно, потому и необходимо чувство совершенной уникальности, внеисторичности каждой. Тут именно образ дикого поля, которое будто синхронно, не диктует путей, поля, где я сам волен определять свое местоположенье относительно чужой мысли, а не дороги с верстовыми столбами добытых истин.
Как уже сказал, в таких вот полях предпочитаю путешествовать налегке, не только без походного инвентаря в виде чьих-то лишь затуманивающих или, наоборот, чересчур проясняющих суть дела трактовок, что изначальный трагизм мышления низводят к умственной гимнастике, но и вообще постаравшись избавиться от груза предшествующих знаний, диктующих предвзятость. К чему ведь вся эта оснастка? Не иначе чтоб избежать единственной насущной встречи, ради которой только и стоит пускаться в подобный поход дилетанту мысли. Собственно, и так любому ясно, с чем именно, хотя необычайно трудно это произнести впрямую, без экивоков, — прозвучит даже и неприлично. Существует немало эвфемизмов: скажем, с самим собой, со своей истинной, не замызганной проживаньем жизни сутью, для которой что в философии, что в теологиях множество различных наименований, или, допустим, даже и с самой истиной, нагой, как ей положено, или, к примеру, едва ль не по-хайдеггеровски, — с вот-прямо-тут-присутствием собственного присутствия. Проще же сказать, оставив уловки: со своей смертью, которая уж точно последняя истина. Она, разумеется, неотступна, при том, что образ ее пуглив, зашуган не только лишь средствами общественного рассеяния, но и стараньями профессионалов (или, может быть, точнее — подмастерий) мысли, умеющих живую рану интеллектуального прозрения уврачевать целебными мазями или примочками в виде тех самых ссылок, сносок, магистерских и докторских диссертаций и т. п.
В этом-то смысле поля Хайдеггера надежны: со смертью точно не разминешься, — конечно, если шагать добросовестно. Тем, кто стремится избежать подобной встречи, лучше и не ступать на Хайдеггеровы поля, а просто обозреть их с высоты птичьего полета как одну из областей интеллектуальной топографии. А самое лучшее — в очередной раз объявить поток швабского косноязычия мистификацией, пусть даже и гениальным, но юродством. Я-то вовсе не кичусь своей отвагой — соблюдал на этом поле должную осторожность: так, потихоньку, шажок за шажком, строчка за строчкой, страничка за страничкой, чтоб хотя бы избежать несваренья мысли при моей довольно низкой культуроемкости. Но тут и сами поля стоило поберечь: надо соблюдать осторожность, чтобы, не дай бог, не нарушить хайдеггерность Хайдеггера.
Моим первым чувством стало ощущенье невероятной чужеродности этого поля. Нельзя сказать, что ничего знакомого. Знакомое-то — сплошь, но в нем чувствовалось тем большее коварство. Вроде и куст, а он не куст, вроде и травинка, а исполнена какого-то неведомого смысла. Вроде и плод, а он, глядишь, искусительный. Вроде и привычные слова, но значенья их смещены, коль их корни тянутся до самых глубин иноязычной этимологии иль нам неведомого сказа. Тем и труднее читателю, что Хайдеггер избегает окосневшего термина, что вылущивает слова из их бытового примененья, уповая на почти мистическую память слова как на свидетельство о теряющейся в пустоте завязке начального присутствия или, не знаю, может быть, надежды на присутствие. Термин, понятное дело, умиротворяет, будто облекая мысль в академическую мантию. У Хайдеггера же и вполне обмусоленный немецкой философией Dasein звучит не терминологически, а будто выкрик, междометие, — во всей отчаянности его «вот!». Его добросовестнейшая попытка ухватить свое собственное «вот» будто многократно его умножает: выходит цепочка вот-вот-вот…, означающая устремленье к заведомо недостижимой цели. «Присутствие» все-таки несколько вяловатый перевод. В русском языке оно как бы противоположно «участию», личной вовлеченности: обычно присутствуют, как правило, при чем-то. Тогда как «вот!», которое и «сей (уже пропавший) миг», и угроза, и демонстративное осуществление рискованного действия, — одно из любимейших моих слов. Но все-таки предпочитаю чуть безответственное присутствие на полях Хайдеггера отчаянному «вот-бытию» средь них, притом избегая увлекаться его речью, и в русском переводе звучащей заманчиво, вопреки — а может быть, именно в силу — своей почти пародийности.
Поля Хайдеггера вовсе не умиротворяют, рассеянная по ним тревога свидетельствует, что всё тут всерьез, а не игра мысли, — при том, что столь совершенная серьезность у меня всегда рождает нервную усмешку. Заразиться его тревогой — это, наверно, и значит сделать первый шаг вглубь хайдеггеровских полей. Веющая отовсюду тревога, вероятно, и есть то общепонятное в Хайдеггере, что — помимо слов его родного языка, в которых он ищет поддержку, притом полагая их следствием понятности, а не ее причиной. Выходит, понятность — Grund этих полей, а не их обманчивая растительность. Это пространство приводит в смятенье мысль, но увлекает, то есть призывает чувство. (Сперва тут воспринимаешь не речь, а будто музыку мысли, подчас достигающую бетховенской мощи.) Зов этих полей дословесно понятен, что постепенно рождает радостное ощущенье призыва, обращенного к тебе лично, через голову исследователей, последователей и комментаторов, — что они тебе лично преподнесены. Как тут не откликнуться на их, по сути, бессловесный, но музыкальный зов? Возможно, это зов совести или самости, — для меня ж он звучит зовом Хайдеггера. Прогулка здесь поневоле будет одинокой, ибо местность предназначена не всем, а каждому, — и любой из нас тут в равной мере желанный чужак. Это и необходимо, поскольку мысль, ее пронизывающая, так остра и насущна, что нет ни времени, ни нужды отвлекаться на чьи-либо попутные соображения. Чужие следы тут мгновенно стираются, как и твои собственные. С мышленьем Хайдеггера мы всегда наедине, или же это будет его профанацией.
 Сперва в полях Хайдеггера — полное смятенье, в которое повергает мнимая (или нет?) переусложненность его мысли. (Ответы у него подчас находишь, еще не задав вопроса, — но и вопросы именно те, что не снять ответом.) Однако вскоре чуешь, что тут есть за что уцепиться и мышленью, а главное — чувству, особенно если шагать, по предписанию Хайдеггера, хотя бы чуть впереди себя. Да и вообще вполне можно освоиться, примирившись со странностью этих полей, как мы с годами притупили ощущенье странности своего повседневного существованья, что вряд ли странней. И уж по крайней мере, тут можно не опасаться сторожа в академической шапочке, который тебя бесцеремонно выпрет. Они ведь не запретны — у каждого есть равное и неотчуждаемое право на свое здесь «вот-присутствие» (типа «а вот и я наконец-то!»). Dasein Хайдеггера — это и вообще вроде универсального и бессрочного пропуска, делающего тебя везде уместным и даже необходимым. Вот уж кто если эзотерик, то невольный. В этом глубочайше чуждом месте, по мере осторожного продвижения, ощущается все больше родного. Скоро догадываешься, что мысль Хайдеггера охотней питалась не академической философией с ее магистральными путями, а интроспекцией, проникая в общий для всех нас Grund дословесного, уже наперед понятого бытия.
Хайдеггер чутко прислушивается к языку, но чтоб различить у его истока, или еще глубже, неотступный гул невысказанного сказа (у него — «чистый шум»). Его апофатика словно противопонаправлена по отношению к христианской, где многословье скудеет в приближении к Богу, постепенно растворяясь в чистом созерцании, которое и непосредственное понимание. У него ж наоборот: сперва всепонимающая немота, затем исполняющееся озабоченной речью, в попытке схватить непосредственное «вот» существования, которое вот-вот ухватишь, а всё же вот и нет, что для не ангажированного ученой корпорацией читателя отдает чем-то шаманским или чем-то вроде пророческого глоссалирования. Да и сам ведь он признавал, что язык не адекватен бытию, сетовал на нехватку не только лексики, что дело поправимое, но и грамматики. Выходит, Хайдеггерова понятность не только доязыкова, но и разносится будто вне языка. Иначе что б для нас был сам этот невнятный Хайдеггер, почти до неузнаваемости искаженный переводом, в чем каются его добросовестные переводчики? (А добросовестному читателю только и остается истереть все его ненадежно переведенные слова до дыр, сквозь которые будет сквозить Ничто, отбрасывающее к познанию.) Лично для меня доказательство всеобщей понятности духовного прозрения — это мой отроческий восторг, едва не до слез, от космогонического гимна Ригведы, неточно переведенного на русский с искаженного немецкого перевода. Притом что о ведийской культуре я тогда не знал почти ничего. Кстати, известно, что и мысль Хайдеггера влечет к Востоку, где безмолвие ценней слова, пустота — полноты, а тень первичней объекта, ее отбрасывающего. И все ж он провозглашает язык домом бытия. Но какой именно язык? Не иначе Язык с большой буквы, коей может удостоиться лишь довавилонский, на котором разверстое, как поле, присутствие высказывает себя. Получается, что дом этот на прочном фундаменте, однако же кривобокий.
Выходит, язык Хайдеггера не тайный, а затаенный, общепонятный, но крепко забытый. И он двоится, будто змеиное жало: от него веет и теплой ностальгией младенчества, однако все-таки ощутимей тревожная нота. В этих обезбоженных полях слова тянутся не к потерянному Эдему Творящего Слова, а корни их будто уходят в могильную землю, — и тут смерть словно предшествует жизни. (Сам ведь он утверждал, что присутствие вверено своей смерти.) Или, скажем, в безысходность экзистенции. Сам собой, немо сказывается беспощадно суровый сказ, где ты отдан на растерзанье страстям, которые всегда неизбывны. Что их способно смирить: мысль, перед ними всегда капитулирующая? понимание, которое всегда сомнительно? присутствие как таковое, исполненное решимости принять собственную жизнь в ее неукоснительной завершенности, которое, однако, неэсхатологично? Но во имя чего или кого? Какая-то, выходит, пустопорожняя, подвешенная в пустоте ответственность. Себя самого, в каком бы то ни было понимании или определении, я никогда не мог признать достаточным основанием своего бытия в мире. Пожалуй, в этих полях еще больше влечет дезертировать в отсутствие, чем среди какофонии профанного существования. Надо признать, что каждый шаг здесь дается с трудом, поскольку весьма неуютно существовать в истине, которая очень уж требовательна. Самостности у нас и так-то мельчайшая малость, но здесь и она начинает тяготить. Так и тянет навсегда распрощаться с собой, а заодно и с немецким юродивым, шутом Эйленшпигелем, который оказывается единственным тебе судьей и одиноким гарантом предложенной тебе истины. Еще отметим, что Хайдеггерово поле — живое, само по себе требовательное, непригодное для привалов: попадаются иногда обнадеживающие прогалины трюизмов (когда куст именно куст, а не тревожное нечто), но это слабая и весьма редкая подмога, скорее самоуспокоение.
Как было сказано, Хайдеггеровы поля истинно демократичны, — но уже и потому, что перспектива их стягивается к точке всеобщей, как ни крути, уничижительной ничтожности, от которой вина и пред которой вина. Это, возможно, и так, если присутствие не облечено всеобъемлющей надеждой, что пространнее пространств и истории в любом ее понятии, а оно гарантировано лишь косноязычным свидетельством да полувнятным гулом невообразимого языка. Получается, каждый из нас чем-то обязан ничтожной ничтожности, а Хайдеггер ее пророк? Лично я готов повиниться перед кем угодно и перед чем угодно, но только не перед ничтожностью, меня подвергшей миру. Всегда остро чувствуя, что я не сам по себе, а на чьем-то попечении, я б скорей ощутил вину той самой ничтожности, меня бросившей в бесприютную жизнь. По мне, это скорей исток и прообраз не частных виновностей, а, наоборот, грядущих обид. Тут впору почти по-детски обидеться и на самого Хайдеггера, навязывающего вину перед невесть чем, правда — милосердно заслоняющую виновности более конкретные. Впрочем, в ту тревожную точку на горизонте вольный читатель вроде меня никогда не упрется. Для него тропы Хайдеггеровых полей обрывисты, их истоки теряются в травах, а направленья путей произвольны. Все слишком уж растравляющее мысль и чувство можно запросто пролистнуть, а уж тем более — коль оно меньше малости.
Поле, как таковое, для праздного пешехода словно б смягчает власть времени, в отличие от дорог, ее строго навязывающих, вместе с непроизвольной скукой ожиданья исходов, всегда тщетных. А скучать, читая Хайдеггера, — значит обойтись с ним очень уж немилосердно и даже неблагодарно. Он-то признаёт плавающую в мирозданье скуку, надо понимать — отстраняемую присутствием. Видно, что Хайдеггер сам борется с этой вечно бдящей скукой, которая и есть тяжба с временем (не случайно ж оно по правую руку от Бытия стоит в заголовке знаменитейшей из его книг). И это уже само по себе у меня вызывает сочувственный отклик, вне зависимости от того, сколь убедительной мне кажется его методика той схватки, поскольку время уж точно норовит ускользнуть от наперед-понятости, коль оно и есть предпосылка понимания. Для меня тут присутствует нечто сугубо личное, поскольку моя собственная с ним тяжба была всегда предельно остра, притом делается все катастрофичней, когда сроки уже начали обратный отсчет. Все никак не удается мне прибрать его к рукам, верней — вобрать в себя (так и тикает стрелка, отмеряющая время объективированное, навевая скуку): возможно, из-за нехватки заступающей решимости, если выразиться по Хайдеггеру (не могу оценить верность перевода), — отчего нецелостен, — и слабой озабоченности сущим.
Собственно, я вовсе не надеялся, что Хайдеггер, как и вообще кто-нибудь, меня примирит с временем, ибо считаю подобную тяжбу слишком уж интимной, исконно личным делом каждого. Да и кто столь могуч, что способен устоять в таком противоборстве? Но когда речь заходит о предстоянье времени, к чужеземному и чужеродному мыслителю я вдруг начинаю испытывать почти братское чувство. Если в его мышленье иногда и угадывается бескорыстие, то здесь его сменяет сугубая заинтересованность, сверхозабоченность, граничащая с паникой мысли. Тут уже не философия в строгом понимании, не какая-либо перекличка с чужими постижениями, а родная каждому интроспекция и ретроспекция, которая, обращая время вспять, устремляется к потерянному младенчеству. Не думаю, что это у меня ложное чувство: в таком предстоянии мы все равно бессильны. Будь ты даже и Хайдеггер, собственную жизнь не пролистнешь и не отложишь в сторону, как надоевшую книгу, — а хотелось бы. Только и остается уповать на то, что забытая у изначала бытия потеря восполнится. Однако, увы, как ни изворачивай мысль, которая у Хайдеггера поневоле извилиста до антиномичности, это так и будет робким упованьем, а не уверенностью. Но здесь ведь необходима именно что достоверность, которая в описании Хайдеггера все-таки не кажется достоверной, или крепчайшая вера. Эта потеря, а затем, в конце каких-либо концов, восполнение утраченной целостности, назови ее хоть присутствием, хоть как-то иначе, для несостоявшегося теолога Хайдеггера — естественное предрасположение его мысли. Однако в разгар, наверно, самого яркого или, по крайней мере, броского периода его мышления он стыдливо избегал поминать усопшего Бога, хотя, вроде, как-то и обмолвился: «Только Бог еще может нас спасти». А так ли уж тянет вернуться в самочинный рай? И успенье в самом себе — не слишком отрадная перспектива. На полях Хайдеггера меня постоянно мучил вопрос: а возможен ли он вообще, такой ускользнувший субъект нашей будто наперед прожитой жизни?
Нет, вынужден признать, что поля эти вовсе не райские. Даже трудно представить, зачем и, главное, во имя чего Хайдеггер старается себя и других обречь муке самоучрежденного и самодостаточного присутствия в ранящем мироздании. Этот несбывшийся иезуит, будто склонный к мазохизму, всё как-то горько переиначил: все религии, включая и секулярные, сулят неотпавшим возвращенье утраченного рая, — он же словно стремится удвоить ад; так и представляешь две могилы безысходной экзистенции, а меж ними верткое вот, которое а вот и не схватишь. Впрочем, эти зачем? во имя чего? — наверняка дурацкие вопросы умственного дилетанта с его корыстным, но, правда, и непредвзятым мышлением. Однако на полях Хайдеггера, подчас отдающих тяжеловесной нелепицей, не стыдишься собственной дури. Поначалу вселяя робость, они затем рождают кураж своей неизведанностью.
А ведь коль речь о времени — тут же и всегда чуемый на этих полях образ смерти, которая свободно могла бы заместить второе наименование на обложке заманчивой для меня книги. Разве ж присутствие не зазывает смерть — как самооправдание и, что ли, стимул бытия? Уж ее-то ощеренное вот рано или поздно тебя разыщет.

И тогда средь дикого поля русифицированного Хайдеггера маячит уже не Еруслан, но Аника-воин, свершивший великие кощунства, а теперь и вовсе направляющийся в Ерусалим, чтоб его низвергнуть. Однако вот незадача — меж ним и Градом встает смерть с косой (или, вроде, с пилой, не важно), во всей несомненности своего присутствия: не обойдешь ее и не объедешь, даже и глаз от нее не отведешь, а рыпнешься вперед себя — она тебя за ворот схватит. В этом предельном случае и Хайдеггер — какая подмога? Здесь и-от-него-также-отрешенность, ибо его глубочайшие, напитанные отчаяньем, трактовки смерти — всё же слова, а тут уже само поле шелестит этим Аникиным сказом, где многое, в общем-то, сказано наперед немецкого безумца — и о нем тоже. Предстояние смерти, лицом к лицу, отметает все частные озабоченности, оставляя единственную насущную заботу — уговорить ее, чтобы хоть чуть повременила. Но смерть не идет на сделки даже с великими мудрецами, а время ее невременяще.
Ну и вот именно тут мне и стоит убраться с роковых полей. Предстоянье смерти невыносимо, даже если она не твоя собственная, а хайдеггеровская. Жить по Хайдеггеру вряд ли возможно, да и не обязательно, как не обязательно и умирать в его присутствии. Его главная книга осталась недописанной, а значит, ее поля, вроде бы испещренные чужими заметками, к которым я добавил очередную закорючку, по-прежнему бескрайни. Недописанную книгу, чей зов несется в обнаженную даль, трудней захлопнуть, чем законченную, — в том и разочарованье и очарованье. На ее бесчисленных путях даже и сам автор сомневается, лежат ли ответы. Мне, к примеру, не попалось ни одного безусловного. Разве ж это не доказательство, что я внимательный читатель?шаблоны для dle


ВХОД НА САЙТ