ОЛЕГ ДАРК
Упражнение в любви
(Десятый рассказ)
Я влюблялся в чужую боль. Постоянно. Сходил с ума от чужой боли. И сходился просто потому, что было невозможно держать эту боль на расстоянии. Он замолчал, любуясь собой. Я — тоже. Я знал, что он весь в бабах, как кладбище в крестах. Чужая боль? Ну, не знаю.
Мы выпили еще, и он опять заговорил.
Вот это — лицо, ноги, жопа, всё — не имеет никакого значения. Боль. Потом она перестала болеть, и я ее разлюбил. Бывает, подумал я, разливая. Представь, — он поднял стакан и смотрел сквозь него, будто видел там что-то: лягушонка, мышь, гомункулуса. Вино играло. — Училка. География там, что ли. Или математика. Не помню точно. Молодая, но не очень. Лет тридцати трех — тридцати четырех. Высокая, даже вытянутая, худая как стрелка. Ага, стрела времени. Значит, все-таки математик. Носик. Слегка вздернут. Глазки раскосые. Рот. Ну да, рот был. Немного припухлый. В общем, ничего особенного. Но производила впечатление. Трогала.
Муж — всем бы такого. Двое детей. Да, муж. То ли дипломат, то ли в министерстве. Много ездил: Европа, Америка, Азия. Привозил ей всего. И еще небольшой бизнес. Не знаю, чем он там занимался. То есть не он, конечно, но под его именем. То есть денег — сам понимаешь. Одевал он ее как куколку. Вероятно, любил. Ну, бывает так. Вроде ничего особенного, а ее почему-то любят. Говорю ж — трогательная. Не изменял ей никогда. Ну, или мы не знали.
Дети — два ангела, дочь и сын. Один в школу только тогда пошел, дочь в классе седьмом, кажется; да, в седьмом. Или в восьмом. Задумался, отпивая. Меня завораживал его голос. И дремота. — Когда первая часть истории закончилась, они подросли, конечно, — доносилось будто издалека. — Мне всегда хотелось узнать, что они ей тогда сказали или как она вообще с ними тогда объяснялась. Но когда мы стали вместе жить, я их не видел почти. Да у бабушки, посмотрел на меня, будто я спрашивал. А я не спрашивал ни о чем.
Ну вот. В общем, всё у нее хорошо. И он — подросток пятнадцати лет. Из ее класса. Хмурый, носатый, чуб на лоб, зубы желтые. Вру, конечно. Со зла. Не знаю почему. Не видел его никогда. Но так представляю — что желтые. А может, нет. Я потом стал собирать материал, расспрашивал, сослуживцев там, подруг, всех, кого мог. Потому что интересно же. И вот он в нее влюбляется. Подходит после уроков, подолгу разговаривали. Не знаю уж, что он ей мог там говорить. До дому, паразит, провожал. А она только смеялась. И мужу рассказывала. Муж ее предупреждал. Потом стала задумываться. Она когда задумывалась — у нее в глазах такая пелена образовывалась, очень смущающая. Год проходит, второй.
Малый уже взрослый, усы бреет. Тогда она стала от него бегать. А он ее у подъезда подстерегал. Муж, когда мог, встречал. Работает же. Тогда мальчишка в отдалении держался, смотрел, как входят. Она подходит к окну, там на другой стороне сквер. И мальчишка стоит, курит, вверх смотрит. Она задергивает занавеску быстро. Он уже и школу закончил, ей — тридцать семь, он устроился водопроводчиком каким-то. Представляешь, да? Тут муж — дипломат. Дети растут, притихшие. И все продолжается. Они опять стали встречаться. Через три года — развод и новый брак. Сослуживцев собрала. А они пришли. Потому что интересно же. Мне одна тетка из ихних рассказывала. Расселись за столом, а у малого, Андрей его, что ли, как он руку на стол положил, вокруг ногтей — траурная кайма. Меня чуть не вырвало, — это тетка. А она счастливая совершенно, бегает, хохочет, задыхается, распаренная. Рассказывала.
Ей — сорок, ему — двадцать два. Так? И задумался, считая. — Да. (Кивнул.) Три года прожили никто не знает как, и он стал ей изменять. То есть это она так думала. Приходил поздно, замолкал: ну, всё как обычно. Но я думаю, что так и было. А что бы она хотела? Через год ушла. То есть наоборот: выставила вон. Муж ей квартиру оставил. Он собрался. Да и не было у него много. Ей — сорок четыре, мне чуть меньше. Я с ней как раз тогда у общих друзей познакомился. А до этого только слышал. На ней лица не было. Проводил до дому, и все закрутилось. К ней будто все опять вернулось. Летала как девочка, раскрасневшаяся опять, балда. И я ее к себе взял.
Ну, это я так говорю, что женитьба. На самом деле просто так жили, со дня на день откладывая. Она хотела, а я сначала и правда думал: почему нет? Выглядеть стала лет на тридцать шесть, так влюбилась. Привязалась ко мне, кружится, целует. Ну, и ночи, опять же. Понимаешь? — Я понимал. — И тут мне вдруг так противно стало. Меня счастье вообще раздражает. Сначала я просто уехал на три дня, ничего не сказав. Возвращаюсь. Встречает как ни в чем не бывало. В глаза заглядывает. Кормит. Тогда я сказал, что подумал тут и нам надо расстаться. Воот! Ну, еще понемногу? Есть там? Там было. — Расстались? — А то! Да-а, вторая часть финита. — Была и третья? — А сейчас. Третья часть — сейчас. Поболтал в стакане, плеснув. Пить не хотелось. — Встретил я ее, понимаешь? (Улыбнувшись.) Больше двух не виделись. Она одна, я — тоже. Выглядит хуже некуда. И так тут меня взяло, — он показал на горле, будто хватая, — будто все опять начинается. Помешательство какое-то. Вот теперь не знаю, что и делать. Ты как думаешь?
Я не знал.
Со стороны свидетеля
Мне было двенадцать лет, когда я видел убийство. Жил я тогда очень свободно, возвращался домой поздно: в общем, сладу со мной не было. Интеллигентная семья. Мать — преподаватель в музыкальной школе, бабка — бывшая балерина, она и в старости была, знаете, на ее спину оглядывались, а она усмехалась в усы, потому что у нее были усы, серые, свисающие. А отец — профессор в педе, но с нами не жил, я его редко видел. Смотрела за мной бабка, ну, как смотрела, вот именно — как могла. Это она говорила про «сладу нет». А еще звала меня «горем луковым». Семь лет назад умерла, но иногда вспоминаю. Она меня любила. Мать в основном на работе: либо в школе своей, либо — по урокам. Денег не хватало.
Я тоже ходил в музыкалку, играл на аккордеоне, и, знаете, нравилось. Только это и нравилось, то есть играл с удовольствием. И один, дома. Пристроюсь у окна. Всё видно, а я перебираю клавиши. Мне нравилось, какой получается звук. Еще гитара, Леха показал аккорды — и сразу пошло. Мне это было просто. А в школе скучно. Я там редко бывал, в смысле — на уроках. Но каждый день шел к половине девятого, бабка собирала, оправляла у двери воротник, просила: «Ты уж сходи в школу, горе ты мое луковое. Мать пожалей. Знаешь ведь, как переживает». Я знал. Думаю, каждый раз шел с уверенностью, что попаду на уроки. Но у яичного школьного цоколя сворачивал за угол. Там играли в орлянку. Я бросал портфель и присоединялся. Незаметно проходило время. Иногда, выигрывая, считал, присев, прибыль. Или проигрывая. И тогда — сколько осталось.
Дрались, по правилам, за гаражами. Вокруг собрались, обступили кольцом, считают, сколько кто пропустил. Как на ринге. Курили бычки. Бегали в автоматы пить пиво. Мне нравилось стоять с мокрым ртом. Пугали девчонок, а те визжали, но не уходили. Кучковались в стороне и смотрели. Мы им были интереснее, мы отличались от тех, которые сидели с ними за партами. Мать вызывали в школу, она плакала, вернувшись. Я обещал, что не буду больше. Что не буду — не имело значения. Не прогуливать, учиться. В смысле — буду. Но теперь я уже не мог. Чем дальше, тем сложнее было вернуться. Иногда приезжал отец, упрямо говорил со мной. «Ты думаешь, что с тобой будет, или нет? Смотри, до чего мать довел. Ты что, хочешь на второй год?» Мне было все равно. Почему я? Он довел. Я смотрел на его длинный седой череп и думал: если его стукнуть сейчас, он сразу отрубится, убежит или будет сопротивляться? Вряд ли. Он был урод. У него была своя семья; не знаю, чего приезжал, мог бы оставить нас в покое. Ну так что ты думаешь? в пространство спрашивал он. А я пожимал плечами. Ничего, наверное.
В тот раз я возвращался часов в двенадцать или около того. Может, в полпервого. Апрель, вторая половина. Но зябкий. Я поднял воротник пиджака, а ногами пинаю какой-то пластиковый пузырь. Шума от него было не очень много. Но он трещал. И думаю, думаю, как опять объясняться дома. Я не пил, тут опасности не было, но табаком пахну, и время, главное. Мать, конечно, не легла, ждет. Бабка носит ей чай, вздыхает. Я тоже вздыхаю.
Впереди идет какой-то урод, пьяный, по-видимому, но не очень. Держится прямо. А еще перед ним — компания, человек пять, вразброд и тоже пьяных, но иначе. Там недалеко пивной ресторан. Я думаю, вот они оттуда. А мне уже интересно, потому что так просто это закончиться не может. Я замедлил шаги, чтобы не обгонять. То есть у них ленивый пивной кайф, а у урода — беспокойный, винный. Вот он их догнал, разговаривают. То есть он с одним из них разговаривает, а остальные вокруг идут, тоже слушают. Я думаю, нет, все равно разговорами не обойдется.
Они свернули в такой сквер не сквер, вроде палисадника, но без загородки. Тот, что разговаривал, спрашивает: «Отлить не хочешь?» Да, о чем разговаривали-то. Этот урод с кем-то там повздорил, ну, откуда шел. Кого-то стукнул, кажется — бабу, я не очень понял. Его тоже стукнули, и всё. О чем говорить? Если вступился кто-то. А этот переживает, говорит, что его надо наказать. Ну, надо так надо. «Отлить хочешь?» — «Нет». И рядом стоит. Один из них штаны поддернул; я смотрю, сзади заходит и нож к горлу приставил. Урод хрипло смеется, пьяный. Берут у него сумку, один другому перебросил. Отдает. Они уж и не знают, что делать. Один бьет его по ногам, тот легко падает. И они начинают его метелить, а сами думают, когда ж он вырвется и убежит. Но он только руками прикрывается. И в лицо, и в живот, и по ребрам несколько раз. А что дальше — явно не знают, это я понимаю. Даже как-то очень нерешительно его пинали. Если б он поднялся и побежал, они б его отпустили. Тут один из них говорит: «Может, его куда-то оттащить?» — и подхватывает под ноги. Я думаю, чтобы тот наконец задвигался. Остальные за руки, этот болтается, несут, я за ними. Уже и о матери забыл, не часто такое увидишь.
Втаскивают его во двор, глухой. Стены. С одной стороны — две, гладкие, без окон, сходятся углом. Третий дом, где многие окна горели, — в отдалении. Но как бы тоже отделяет. Но туда не могло ничего донестись. Или не очень ясно. Я подвинулся ближе, как привязанный. Думаю, тут со мной что-то делалось, не мог устоять. Я стал одними глазами. Тут они меня заметили, перетолкнулись между собой, а один пошел ко мне: «Ты чего тут?» — «Так». И отошел немного. — «Ну, раз так…» Тут его позвали, и он оставил меня. Вернулся туда. Я тоже. А пока ходил туда-сюда, те, что были с уродом, уж его раздели, стащили всё, штаны, свитер через голову, с тычками, ломая руки, пиная без конца, молча и уже заводясь. Я думаю, он уж ничего не соображал, выпивка опять-таки вроде анестезии. И вот тут только они начали убивать. Медленно, уже увлекаясь, и не могли остановиться. Кололи и резали ножом, били ногами, потом принесли какие-то доски, там свалены были, а тот, что разговаривал, — с ржавой трубой. Уже и не знали, чем еще. Тот сначала вертелся по земле, искал защиты, подставлял руки, ноги, потом затих. Они его еще немного пометелили, потом тот, что разговаривал, сделал знак своим, те остановились, он нагнулся, потрогал: «Всё!» — говорит. Они ногами сбили в одну кучу его одежду, пододвинули поближе и прошли с его сумкой совсем близко от меня, смеясь, возбужденные. Я был как обмороженный. Ушли. Тогда я подошел к нему, присел. Он там весь заплыл, насколько можно было видеть. То есть цвет — нет, конечно, но бесформенное, набухшее лицо, рука сломана в нескольких местах, ребро торчит. Я дотронулся и почувствовал пальцем острый скол, отдернул. И тут он зашевелился. Я сидел над ним и не двигался, боясь дышать.
С тех пор много времени прошло и многое со мной было. В девятом мне взяли преподавателей. Я не верил в успех, но заниматься стал. В школу не ходил по-прежнему, чтоб не думали, что я ссучился. А дома занимаюсь. Поступил в институт и удивился. Закончил. Женился, развелся, женился в другой раз. Женат и сейчас. Двое детей. Приличная работа, и я на хорошем счету. Ездил за границу несколько раз, интересно. У меня много друзей, разных, но не таких, конечно, как можно было подумать по моим ранним годам. Приличные, хорошие всё люди. Школьных приятелей избегаю. Сначала еще звонили, но потом перестали. Что с меня возьмешь? Ни выпить, ни посидеть где-нибудь. Я больше дома всё по вечерам. Вот бабка умерла. За ней — мать. А отец жив, бывает же. Не видимся. То есть многое пережил и есть что вспомнить. Но ничего подобного тому, что тогда, не видел никогда. Ни в Испании, ни в Австрии, ни в Непале. Мне смешно, когда говорят о чем-то мистическом: аура там, симпатии разные, душа и ее состав… А я ее видел. Или мне казалось, когда сидел на корточках перед ним, что я вижу, как медленно отделяется и поднимается его душа. Похожа на длинного паука, вроде тарантула. Никогда не забуду.
Названия нет, и не будет
Кирилов сочинял в поездах. Мы не знаем, что его возбуждало: смена пейзажей за окном, или их особая унылость, бесприютность, которую возможно увидеть только из поезда, люди, что там живут, ее не замечают, шлагбаум, цветастая бабка у ворот, ладонь козырьком, велосипедист, который никак не может вас догнать, да и не старается, исчезает, проваливается, отстает; или дрожащее отражение купе в вечерних стеклах, сначала слабое, потом, по мере чернения, все более отчетливое, пока вовсе не заменит собой изображение за окном; опущенное окно на верхней полке, когда создается приятная разность температур, воспаленно-жаркое тело и почти обмороженная, застывшая на ветру высунутая голова, убрать ее внутрь купе, вздохнуть, снова высунуться; или бабки с ящиками и сумками, малосольные мокрые огурцы с приставшими семечками, распаренная закутанная картошка, пирожки; сейчас этих бабок уже почти нет, куда делись? продают чипсы и пепси-колу унылые женщины из придорожного магазина, вытеснили, наверное, или стало невыгодно, терялся в догадках, сдают куда-нибудь оптом; ропот попутчиков внизу, шелест и треск бумаги, курица, помидоры, вареные яйца; топоток по сбитому половику в коридоре, окрик проводника, зябкий туалет с лужей на полу и черной раковиной, прокуренный душный тамбур, девушка у окна, у вас нет спичек, есть, с готовностью, будто ждала, близко взяться за оконные прутья, чувствуя локтем грудь, не отодвигается, густые длинные волосы ниже плеч, некрасива, расстроена, с буйной порослью за лоском лосин; или качающийся ресторан с длинноногой (Набоков сказал бы — длинноглазой, я — длинноноздрой, Кирилов был обыкновеннее) потревоженной официанткой, проливающей кофе на скатерть. Взять сто пятьдесят и смотреть в окно на пролетающее отсутствие радости.
Дядя в Израиле, которого Кирилов никогда не видел, или не помнил, оставил наследство, которого, даже после налоговых потерь, было не то что много, но пока хватало на дорогу, хотя оно и таяло. Но Кирилов не думал о будущем. Он сходил на любой понравившейся станции, никогда не умея сказать, что его в ней привлекло, и снимал до утра комнату у злых бабок, толкущихся на площади и ненавидящих друг друга. Это были другие бабки, чем те, что продавали пирожки. Те были добрые, и их детские морщинки весело разбегались по лицу, а эти — злые, и их морщины сурово собирались к переносице, как войско перед тем, как идти в атаку.
Утром, подхватив сумку с парой книг, которых не открывал, писчей бумагой и набором ручек, бежал на станцию, ждал проходящего и договаривался с проводником, а тот уж его устраивал. Южное направление: Крым, Кавказ, Молдавия, которая иногда оказывалась по другую сторону Кавказа, у Кирилова была своя география. Белодомый, еще целый Сухуми жарится на солнце, джинсы пристают и гремят, как жесть, хинкальная на берегу, разноцветный загнутый язык мороженого. Алупка белкой прыгает вверх-вниз по лестницам, пляж под набережной, кольца над головой, к которым прежде найтовали корабли, когда-то туда подходило море. Сидя внизу на камне и глядя вверх на кольца, Кирилов представлял себя на дне морском. Ялта — бесконечный бульвар в кипарисах, «другой» пляж за металлической сеткой и татарский домик, где он снимал на сутки древнюю террасу. Он мало что видел вокруг. Еще меньше — запоминал. Восточное, которое больше любил: Поволжье, Урал, Сибирь, и так — до Владивостока.
Кино нон-стоп в поржавевшем, наскоро прибранном вагоне со снятыми перегородками, куда привел его Гудвин, и они долго шли, чередуя гремучий, ломкий под ногой стык с вагонной качкой и хватаясь за поручни. Гудвином его прозвал про себя Кирилов, потому что второй был похож на Ниро Вульфа (и навязчивая мысль, что их уже видел: десять лет назад, спортивная делегация, а он — гидом, но тогда они были организаторами с зарубежной стороны): пухловат, низкоросл, внутренне жизнерадостен и все время молчит, голова дела, хозяин, деньги — его, улыбается, ему здесь все кажется забавным. Арчи совсем в другом роде: говорлив, но угрюм, смуглая кожа, длинное сильное тело готово к прыжку, раздражителен, почти не обращает внимания на хозяина, но видно, как привязан к нему и готов бежать, его разговорчивость (отвлекает, что ли?), возможно, должна скрыть какую-то их суть, намерения, о которых Кирилов не знает. Соседи по купе: странная пара бизнесменов. Почему не самолетом? Кирилов сидел и придумывал сюжет о миллионере, боящемся летать. Одуревший от воздержания (до Москвы они тоже ехали) Гудвин рассказывал, раскинув по проходу ноги: я ее тогда втиснул в сортир, посадил в раковину, она: ах, нет, я — сиди, раздвинул ей ноги; я такой эмоциональный; когда возбуждаюсь, яйца лопаются; и не понятно, шутит или всерьез. Злой. Его тяжелый, постоянно работающий взгляд все чаще задерживается на голобородом, бледном, длинноволосом Кирилове, окидывает его, застывает, мертвея и прицениваясь. Кирилов торопится перевести разговор, его левая рука, прижимаясь, нащупывает сгибом бесполезную заточку в кармане. Он сочиняет рассказ о человеке, возвращающемся с зоны, одержимом, набухшем желанием (выражение «яйца лопаются» понравилось). Он знакомится в тамбуре с немолодым курящим лысеющим мужиком с простодушным веселым лицом: видно, командировочный, пьет его портвейн и после трахает на нижней полке, зажимая рот ладонью. Верхние — пусты. Два дня, три дня, пять, неделя. Но в Новосибирске он сошел, чувствуя освобождение и свежесть во всем теле, как избежавший опасности.
Город-архипелаг, острова жилья среди лесного разлива, или наоборот — островки леса среди волн и прибоев жилья. Автобусные трасы их соединяют. Заброшенная Обь подо льдом, с гаражами и пустырями на той стороне, как в другом, безлюдном мире. А по эту — метро и толпы. Тоннели-тротуары: снежные утрамбованные стены над головой, с одного бока гудят невидные машины, по другую — лают собаки и голоса людей. Странно, необычно. И единственная улица исторического центра с красноватыми домами и площадью, как перед Большим театром. Присев на каменную скамью и дуя на пальцы, Кирилов сочинял о девочке, жившей в далеком городе Н. Она писала стихи, которые всем нравились, ходила в драмкружок и очень неплохо играла чеховскую Машу. И у нее было два поклонника, они учились в одном классе. Один ее очень любил, заботился, воровал для нее цветы с общественных клумб и из палисадников, приходил к ним домой без нее и помогал маме по хозяйству, так что все, немного усмехаясь, считали его женихом. Они даже целовались несколько раз. А второй не то чтобы был поклонником, ничего ей не говорил, но она знала, что он ее любит. Но он был другом первого и не хотел им мешать. Девочка была очень решительная, она встретилась со вторым и сказала, что тоже любит его. Тогда они договорились, что она переговорит с первым, все ему объяснит, и тогда все опять устроится, и они втроем останутся друзьями. Рассказ начинался фразой: «Людей было много, а девочка — одна» — в подражание Генриху Манну.
Труп
В три отключили горячую воду, в четыре — свет. Рубин озяб и решил затопить камин. Заглянул в дымоход — ни дохлой кошки, ни ворон. Вроде бы. Камин был настоящим, не электрическим. Но его не запускали никогда. Во всяком случае, Рубин не помнил. Надел тулуп, валенки; скрипя ступенями, спустился. В кладовой, среди обилия инструментов, — вилы (зачем им вилы?), лопата, еще одна — совковая, грабли (а грабли?) и топоры, топоры. Выбрал один по руке, с изящно выгнутой, как лебедь, рукоятью. Подумал, оборвал со стены веревку, висела, подпоясался. Топор заткнул за пояс. И тем еще больше стал походить на лесовика из иллюстраций Ильи Глазунова к Лескову. Захватил ушанку с крючка и потопал, обвыкаясь в валенках, к двери. Отпахнув ее, вывалился во двор. И замер, изумленный сверкающим хрустящим зимним днем. В доме, с затемнениями на окнах, с погашенным светом, он уже привык думать, что вечер. Разнашивая валенки, свернул к лесу, темневшему между срубами коттеджей разной степени готовности. У одного — только фундамент, доверху засыпанный снегом, у другого — самый низ стены, у третьего — до середины, еще — уже окна обведены. Но крыши не было ни на одном.
Работы не велись недели две, у хозяев начались проблемы с деньгами. А сменщик говорил, что собираются продавать. Так ли, Рубин не знал, но ему было все равно. Единственный достроенный и уже проданный был тот, где они жили. Раньше жили в вагончике. Но хозяева коттеджа договорились, чтобы у них. Заодно и за домом специально присмотрите. Но сами здесь почти не бывали. За полгода приезжали раза два. Вроде бы (Рубин не стал вспоминать). И оба — с телками. Вместо жен. Два брата. Одной Рубин даже попользовался. Не потому, что очень нужно было, — даже удивился, что все вышло. Но ему было интересно, что он трахает хозяйскую телку. Вроде удовлетворения. В вагончике Рубину нравилось больше.
В десяти минутах хода от них, в обратную от леса сторону, была другая стройплощадка, где хозяева побогаче и дело поставлено иначе. Работы не прекращались — а у них, на памяти Рубина, уже второй раз: может, обойдется, — и сторожили ее какие-то вроде молдаване, с собакой, оружием, всегда втроем, все большие и со зверскими лицами — Рубин сходил туда из любопытства, — что для молдаван вообще-то не очень типично. Встретили неприветливо, выясняли, окружив, кто. И больше туда не совался. Только издали смотрел на темные снующие фигуры. Как солдатики. Днем — рабочие, с вечера — сторожа. Рабочие, кажется, тоже были молдаване. И слушал отчаянный собачий лай.
В лесу ступил на вытоптанную им же глубокую тропу, будто вырубленную в застывшем снегу. За горкой, он помнил, здесь сухие деревья и валежник. Следя по сторонам, чтобы не пропустить, — заметил справа, под деревом, разлапистую светлую тень на снегу. Это могло быть что угодно. Вчера, прогуливаясь, ничего такого не видел. Вроде бы. Под деревом лежал труп. Он обошел вокруг, скрипя в валенках, удивляясь, что не испытывает ни страха, ни отвращения. На трупе было дорогое, длинное, чуть не до пят, бежевое пальто, распахнуто, — вероятно, рылись, — и дорогой, тоже песочного цвета, костюм. Труп был без головы. Рубин с любопытством заглянул в обмерзшую, заснеженную воронку с ломкими слюдяными окнами крови.
Надо вызывать ментов. А для этого — опять к молдаванам. Или еще дальше — в деревню, где была почта. Если работает. И сквозь деревья можно было видеть, как вдали, за молдаванами и узкой речкой с мостком, курился караван крыш. В доме телефон был, но не подключен. Мобильник разрядился, и подзарядник не привез. Кому тут звонить?
Опять объясняться. Он представил морды охраны, с цепи рвущегося пса. И в деревне. Если там вообще есть телефон. Потом наедут менты. К ночи. А я подозреваемый. Почему ничего не слышал. И кто его так? В стороне, неожиданно теряясь, — ослабевшие обмерзшие колеи от машины. Труп лежал на спине, заснеженный и заиндевевший, и чем убит, было неясно. Надо было найти голову. Рубин не знал, с чего он решил, что она должна быть поблизости. Действительно. В кустах, где он собирался таскать и рубить валежник, — примяв их, лежала голова с открытыми, обметанными снегом ртом и глазами. Зачем отрезать голову, чтобы ее тут же и бросить? Хотел перенести к трупу, но вспомнил, что трогать ничего нельзя. Вернулся. Тело лежало там же. Вдруг чуть, но очень видно стемнело, будто свет приглушили, и дальше темнело уже безостановочно, будто подключили реостат. И тут Рубин понял, что вызывать никого не станет. Огляделся. Труп был его, и он его никому не отдаст. Сходил за головой. Вынув из оттопыренных карманов тулупа варежки с пальцами, надел. Осторожно, на вытянутых руках, перенес. Поддернул сползший за поясом топор и попер к дому.
Поднялся к себе. Взял чайник, не торопясь собрал немного еды: уже открытую банку тушенки, колбасы, пачку чаю. Нож и спички. Сошел вниз. Забрал из кладовки лопату, перекинув ее через руку, ухватил канистру с соляркой, кипу газет — под другую. Все это, что нес, мешало, вываливалось, лопата сползала и задевала землю. Пришлось сходить еще раз — за выскользнувшими газетами, которые теперь были в снегу. Сложив всё у трупа, пошел к зарослям сухостоя. Сносил его и рубил в кучу, потом переносил охапками. На снегу развел костер. До того, за всей беготней, не чувствовал холода, а тут вдруг пробрало. Грел руки, и пальцы кололо. Набрал в чайник снега, кипятил, выставив его прямо в огонь. Сев на труп, резал на весу колбасу и хлеб. Разложил на коленке. В кружке заваривал чай. Тушенка с дымящейся кружкой на снегу, под кружкой таяло. Сняв рукавицу, с удовольствием жег о кружку мерзшие руки. С ножа ел тушенку. Колбасу клал на хлеб и ел опять. Обжигаясь и дуя, пил чай. Стряхнул крошки, притоптал их. Затоптал пустую банку. Сполоснул кружку, выплеснул из нее на снег, а заварку опять притоптал. Взяв лопату, долбил и резал снег вдоль трупа. По размеру. Копал. По сторонам в человеческий рост траншеи легли сугробы. Докопался до земли, полезла наверх, желтая, сытая. Решил, что достаточно, стащил труп, лицом вверх, аккуратно, — хотя лица-то у него и не было, — поправил, запахнув, пальто; следом скатил голову. Навалил сухих веток, полил соляркой, за нижние сучья перетащил и уложил сверху лениво дремлющий костер. Пламя взметнулось. Затрещало. Полез черный, пятнистый дым. Стало уже почти темно, и он думал, что дыма из леса не должно быть видно. Ветра не было, но дым относило воздушным течением. Без запаху. Стоял на краю траншеи, смотрел и слушал потрескиванья, всхлипыванья. Когда огонь ослабевал, поливал соляркой еще, сбивая, заливая огонь. А он брался с новой силой. Когда все прогорело — или он решил так, — нагнулся над траншеей и не рассмотрел ничего. Выдернув воткнутую рядом лопату, сгребал и кидал снег с землей. Засыпав, утрамбовывал, притоптывая и приплясывая. Снег просел, и он накидал еще. Снова топтал и плясал, попеременно поднимая руки, поворачиваясь то одним боком, то другим. Совсем разогрелся. Вполголоса напевая. Шапка съехала набок. Поверх могилы снег лежал совсем чистый, свежий, изуродованный его ногами. Разгладил лопатой свои следы, жалея, что не взял метлу. Собрав уменьшившийся скарб, пошел к дому, почти ощупью, не различая тропу под ногой.
Железный поток
Г. Ц.
Он-то их учил: станьте другими, братие, станьте другими. Хотя они и без того уже оба совершенно северодвинские, на всю голову. Она закроется в плат, одни глаза торчат, страсть нерусская. А он — наоборот, беленький, офицерик. Иннокентием звали. Очень ему это имя шло. А ее не помню как, но не по-нашему. Не знаю, откуда они у нас взялись, — как-то приблудились. А нам-то что: хочешь с нами — иди, не гоним, хочешь ночевать — опять ночуй, только костер свой разложи. Не знаю, куда мы шли. Шли и шли. Как все. Все шли, и мы. Днем идем, с вечера костры палим, едим, спим. Кто как. Утром опять снимаемся. Война ж кругом, то одни, то другие, разные. Тогда многие так.
Она-то еще ничего, по крайней мере готовила: как все, по-людски. Встанет и пойдет к нашим бабам, в этом ее, не знаю, как у них называется, в чем она, лазоревая с головы до пят. Купит у них что-нибудь, вернется, сварит на огне и ему несет. Приляжет рядом, обнимет, пошепчет что-то, он тогда сядет и поест. И она с ним. Но только очень мало ела всегда. Или даже не сядет, а так, лежа, как собака. Так целыми днями и лежал. Повозка едет — лежит, остановится — сойдет и опять: в шинель завернется и лежит. Я такой тоски и не видел.
Раз наши ребята решили ее зажать, когда она ходила. А та не отбивается, только еще больше заворачивается в плат. Я тогда подошел к ним, говорю: пустите ее, мужики, не видите — совсем двинская она, больная, еще на вас перейдет. Пустили. А она только глазами на меня — и пошла на их место. И не потому же, что я такой авторитет для них, а потому, что соглашались, что прав. Бабы наши тоже. Бунтовали. Прогоните их от нас или убейте, они несчастья приносят. Я им опять: ни разу еще, сколько они с нами, а несчастья не случалось. Отступаются. Потому что опять, значит, прав.
Ну а уж когда этот проповедник появился, тут пошло. Очень они к нему прилепились, оба, даже этот Иннокентий. Не отходили ни на шаг. Куда он — туда и они, пока проповедник с нами бывал. А он ходил везде, нам-то — пусть ходит, не запрещено. Мы идем, и он меж нас, от одной повозки к другой, с каждым поздоровается, поговорит, потом к следующему. То же и на остановках: от костра к костру. И всё свое, комик: станьте другими. Никто и не возражал, зачем? И они за ним, как нитки за иголкой. А уж вечерять он к ихнему присаживался. Не знаю, о чем они там с ним говорили.
А уж когда мы к нему привыкли, стал он нас по вечерам вместе собирать. Мы приходили, всё развлечение. Он говорит, мы кушаем, посмеиваемся немного. Но так, чтоб не заметил, зачем обижать? Но иногда замечал, а тогда начинал сильно кричать. Очень сердился. А мы опять — терпим. Нам-то — смех, а эти его всё всерьез у него принимали. Иннокентий-то даже улыбаться начал, мы только друг дружку в бок пихали. А когда старец исчезал, иной раз дни на два, на три, то у них тут еще большая тоска начиналась. Мы их даже опасались немного. Хотя с другой стороны если, мы же тоже все — разные, одни оттудова, другие отсюдова, даже негр у нас был. Так пусть и они тоже живут, места много.
Потом старец являлся вновь, откуда брался только. Мы едем, а он уж стоит, ждет. С палкой своей. И все опять шло чередом. Мы думали, он их однажды совсем с собой заберет, да и нам спокойнее, но нет. Тут старец, нет его, а эти всегда с нами. Да и мы уж привыкать стали, без них вроде и скучно, чего-то не хватает. Утром встали, члены свои расправили — и уж смотрим: где они? Тут. Вон ее лазоревая охламонина, а рядом и шинель скорчилась. Значит, тоже тянутся.
А после старец совсем исчез. Мы и не заметили сначала. Потому что он и раньше пропадал: ну, нет его — и нет. А тут смотрим — нет уж совсем. Мы думали — бесноваться начнут, руки на себя наложат или еще что. А они будто и не видят. Их обоих после беляки порубали. А может, красные застрелили. Это если кто понимает разницу.
(Десятый рассказ)
Я влюблялся в чужую боль. Постоянно. Сходил с ума от чужой боли. И сходился просто потому, что было невозможно держать эту боль на расстоянии. Он замолчал, любуясь собой. Я — тоже. Я знал, что он весь в бабах, как кладбище в крестах. Чужая боль? Ну, не знаю.
Мы выпили еще, и он опять заговорил.
Вот это — лицо, ноги, жопа, всё — не имеет никакого значения. Боль. Потом она перестала болеть, и я ее разлюбил. Бывает, подумал я, разливая. Представь, — он поднял стакан и смотрел сквозь него, будто видел там что-то: лягушонка, мышь, гомункулуса. Вино играло. — Училка. География там, что ли. Или математика. Не помню точно. Молодая, но не очень. Лет тридцати трех — тридцати четырех. Высокая, даже вытянутая, худая как стрелка. Ага, стрела времени. Значит, все-таки математик. Носик. Слегка вздернут. Глазки раскосые. Рот. Ну да, рот был. Немного припухлый. В общем, ничего особенного. Но производила впечатление. Трогала.
Муж — всем бы такого. Двое детей. Да, муж. То ли дипломат, то ли в министерстве. Много ездил: Европа, Америка, Азия. Привозил ей всего. И еще небольшой бизнес. Не знаю, чем он там занимался. То есть не он, конечно, но под его именем. То есть денег — сам понимаешь. Одевал он ее как куколку. Вероятно, любил. Ну, бывает так. Вроде ничего особенного, а ее почему-то любят. Говорю ж — трогательная. Не изменял ей никогда. Ну, или мы не знали.
Дети — два ангела, дочь и сын. Один в школу только тогда пошел, дочь в классе седьмом, кажется; да, в седьмом. Или в восьмом. Задумался, отпивая. Меня завораживал его голос. И дремота. — Когда первая часть истории закончилась, они подросли, конечно, — доносилось будто издалека. — Мне всегда хотелось узнать, что они ей тогда сказали или как она вообще с ними тогда объяснялась. Но когда мы стали вместе жить, я их не видел почти. Да у бабушки, посмотрел на меня, будто я спрашивал. А я не спрашивал ни о чем.
Ну вот. В общем, всё у нее хорошо. И он — подросток пятнадцати лет. Из ее класса. Хмурый, носатый, чуб на лоб, зубы желтые. Вру, конечно. Со зла. Не знаю почему. Не видел его никогда. Но так представляю — что желтые. А может, нет. Я потом стал собирать материал, расспрашивал, сослуживцев там, подруг, всех, кого мог. Потому что интересно же. И вот он в нее влюбляется. Подходит после уроков, подолгу разговаривали. Не знаю уж, что он ей мог там говорить. До дому, паразит, провожал. А она только смеялась. И мужу рассказывала. Муж ее предупреждал. Потом стала задумываться. Она когда задумывалась — у нее в глазах такая пелена образовывалась, очень смущающая. Год проходит, второй.
Малый уже взрослый, усы бреет. Тогда она стала от него бегать. А он ее у подъезда подстерегал. Муж, когда мог, встречал. Работает же. Тогда мальчишка в отдалении держался, смотрел, как входят. Она подходит к окну, там на другой стороне сквер. И мальчишка стоит, курит, вверх смотрит. Она задергивает занавеску быстро. Он уже и школу закончил, ей — тридцать семь, он устроился водопроводчиком каким-то. Представляешь, да? Тут муж — дипломат. Дети растут, притихшие. И все продолжается. Они опять стали встречаться. Через три года — развод и новый брак. Сослуживцев собрала. А они пришли. Потому что интересно же. Мне одна тетка из ихних рассказывала. Расселись за столом, а у малого, Андрей его, что ли, как он руку на стол положил, вокруг ногтей — траурная кайма. Меня чуть не вырвало, — это тетка. А она счастливая совершенно, бегает, хохочет, задыхается, распаренная. Рассказывала.
Ей — сорок, ему — двадцать два. Так? И задумался, считая. — Да. (Кивнул.) Три года прожили никто не знает как, и он стал ей изменять. То есть это она так думала. Приходил поздно, замолкал: ну, всё как обычно. Но я думаю, что так и было. А что бы она хотела? Через год ушла. То есть наоборот: выставила вон. Муж ей квартиру оставил. Он собрался. Да и не было у него много. Ей — сорок четыре, мне чуть меньше. Я с ней как раз тогда у общих друзей познакомился. А до этого только слышал. На ней лица не было. Проводил до дому, и все закрутилось. К ней будто все опять вернулось. Летала как девочка, раскрасневшаяся опять, балда. И я ее к себе взял.
Ну, это я так говорю, что женитьба. На самом деле просто так жили, со дня на день откладывая. Она хотела, а я сначала и правда думал: почему нет? Выглядеть стала лет на тридцать шесть, так влюбилась. Привязалась ко мне, кружится, целует. Ну, и ночи, опять же. Понимаешь? — Я понимал. — И тут мне вдруг так противно стало. Меня счастье вообще раздражает. Сначала я просто уехал на три дня, ничего не сказав. Возвращаюсь. Встречает как ни в чем не бывало. В глаза заглядывает. Кормит. Тогда я сказал, что подумал тут и нам надо расстаться. Воот! Ну, еще понемногу? Есть там? Там было. — Расстались? — А то! Да-а, вторая часть финита. — Была и третья? — А сейчас. Третья часть — сейчас. Поболтал в стакане, плеснув. Пить не хотелось. — Встретил я ее, понимаешь? (Улыбнувшись.) Больше двух не виделись. Она одна, я — тоже. Выглядит хуже некуда. И так тут меня взяло, — он показал на горле, будто хватая, — будто все опять начинается. Помешательство какое-то. Вот теперь не знаю, что и делать. Ты как думаешь?
Я не знал.
Со стороны свидетеля
Мне было двенадцать лет, когда я видел убийство. Жил я тогда очень свободно, возвращался домой поздно: в общем, сладу со мной не было. Интеллигентная семья. Мать — преподаватель в музыкальной школе, бабка — бывшая балерина, она и в старости была, знаете, на ее спину оглядывались, а она усмехалась в усы, потому что у нее были усы, серые, свисающие. А отец — профессор в педе, но с нами не жил, я его редко видел. Смотрела за мной бабка, ну, как смотрела, вот именно — как могла. Это она говорила про «сладу нет». А еще звала меня «горем луковым». Семь лет назад умерла, но иногда вспоминаю. Она меня любила. Мать в основном на работе: либо в школе своей, либо — по урокам. Денег не хватало.
Я тоже ходил в музыкалку, играл на аккордеоне, и, знаете, нравилось. Только это и нравилось, то есть играл с удовольствием. И один, дома. Пристроюсь у окна. Всё видно, а я перебираю клавиши. Мне нравилось, какой получается звук. Еще гитара, Леха показал аккорды — и сразу пошло. Мне это было просто. А в школе скучно. Я там редко бывал, в смысле — на уроках. Но каждый день шел к половине девятого, бабка собирала, оправляла у двери воротник, просила: «Ты уж сходи в школу, горе ты мое луковое. Мать пожалей. Знаешь ведь, как переживает». Я знал. Думаю, каждый раз шел с уверенностью, что попаду на уроки. Но у яичного школьного цоколя сворачивал за угол. Там играли в орлянку. Я бросал портфель и присоединялся. Незаметно проходило время. Иногда, выигрывая, считал, присев, прибыль. Или проигрывая. И тогда — сколько осталось.
Дрались, по правилам, за гаражами. Вокруг собрались, обступили кольцом, считают, сколько кто пропустил. Как на ринге. Курили бычки. Бегали в автоматы пить пиво. Мне нравилось стоять с мокрым ртом. Пугали девчонок, а те визжали, но не уходили. Кучковались в стороне и смотрели. Мы им были интереснее, мы отличались от тех, которые сидели с ними за партами. Мать вызывали в школу, она плакала, вернувшись. Я обещал, что не буду больше. Что не буду — не имело значения. Не прогуливать, учиться. В смысле — буду. Но теперь я уже не мог. Чем дальше, тем сложнее было вернуться. Иногда приезжал отец, упрямо говорил со мной. «Ты думаешь, что с тобой будет, или нет? Смотри, до чего мать довел. Ты что, хочешь на второй год?» Мне было все равно. Почему я? Он довел. Я смотрел на его длинный седой череп и думал: если его стукнуть сейчас, он сразу отрубится, убежит или будет сопротивляться? Вряд ли. Он был урод. У него была своя семья; не знаю, чего приезжал, мог бы оставить нас в покое. Ну так что ты думаешь? в пространство спрашивал он. А я пожимал плечами. Ничего, наверное.
В тот раз я возвращался часов в двенадцать или около того. Может, в полпервого. Апрель, вторая половина. Но зябкий. Я поднял воротник пиджака, а ногами пинаю какой-то пластиковый пузырь. Шума от него было не очень много. Но он трещал. И думаю, думаю, как опять объясняться дома. Я не пил, тут опасности не было, но табаком пахну, и время, главное. Мать, конечно, не легла, ждет. Бабка носит ей чай, вздыхает. Я тоже вздыхаю.
Впереди идет какой-то урод, пьяный, по-видимому, но не очень. Держится прямо. А еще перед ним — компания, человек пять, вразброд и тоже пьяных, но иначе. Там недалеко пивной ресторан. Я думаю, вот они оттуда. А мне уже интересно, потому что так просто это закончиться не может. Я замедлил шаги, чтобы не обгонять. То есть у них ленивый пивной кайф, а у урода — беспокойный, винный. Вот он их догнал, разговаривают. То есть он с одним из них разговаривает, а остальные вокруг идут, тоже слушают. Я думаю, нет, все равно разговорами не обойдется.
Они свернули в такой сквер не сквер, вроде палисадника, но без загородки. Тот, что разговаривал, спрашивает: «Отлить не хочешь?» Да, о чем разговаривали-то. Этот урод с кем-то там повздорил, ну, откуда шел. Кого-то стукнул, кажется — бабу, я не очень понял. Его тоже стукнули, и всё. О чем говорить? Если вступился кто-то. А этот переживает, говорит, что его надо наказать. Ну, надо так надо. «Отлить хочешь?» — «Нет». И рядом стоит. Один из них штаны поддернул; я смотрю, сзади заходит и нож к горлу приставил. Урод хрипло смеется, пьяный. Берут у него сумку, один другому перебросил. Отдает. Они уж и не знают, что делать. Один бьет его по ногам, тот легко падает. И они начинают его метелить, а сами думают, когда ж он вырвется и убежит. Но он только руками прикрывается. И в лицо, и в живот, и по ребрам несколько раз. А что дальше — явно не знают, это я понимаю. Даже как-то очень нерешительно его пинали. Если б он поднялся и побежал, они б его отпустили. Тут один из них говорит: «Может, его куда-то оттащить?» — и подхватывает под ноги. Я думаю, чтобы тот наконец задвигался. Остальные за руки, этот болтается, несут, я за ними. Уже и о матери забыл, не часто такое увидишь.
Втаскивают его во двор, глухой. Стены. С одной стороны — две, гладкие, без окон, сходятся углом. Третий дом, где многие окна горели, — в отдалении. Но как бы тоже отделяет. Но туда не могло ничего донестись. Или не очень ясно. Я подвинулся ближе, как привязанный. Думаю, тут со мной что-то делалось, не мог устоять. Я стал одними глазами. Тут они меня заметили, перетолкнулись между собой, а один пошел ко мне: «Ты чего тут?» — «Так». И отошел немного. — «Ну, раз так…» Тут его позвали, и он оставил меня. Вернулся туда. Я тоже. А пока ходил туда-сюда, те, что были с уродом, уж его раздели, стащили всё, штаны, свитер через голову, с тычками, ломая руки, пиная без конца, молча и уже заводясь. Я думаю, он уж ничего не соображал, выпивка опять-таки вроде анестезии. И вот тут только они начали убивать. Медленно, уже увлекаясь, и не могли остановиться. Кололи и резали ножом, били ногами, потом принесли какие-то доски, там свалены были, а тот, что разговаривал, — с ржавой трубой. Уже и не знали, чем еще. Тот сначала вертелся по земле, искал защиты, подставлял руки, ноги, потом затих. Они его еще немного пометелили, потом тот, что разговаривал, сделал знак своим, те остановились, он нагнулся, потрогал: «Всё!» — говорит. Они ногами сбили в одну кучу его одежду, пододвинули поближе и прошли с его сумкой совсем близко от меня, смеясь, возбужденные. Я был как обмороженный. Ушли. Тогда я подошел к нему, присел. Он там весь заплыл, насколько можно было видеть. То есть цвет — нет, конечно, но бесформенное, набухшее лицо, рука сломана в нескольких местах, ребро торчит. Я дотронулся и почувствовал пальцем острый скол, отдернул. И тут он зашевелился. Я сидел над ним и не двигался, боясь дышать.
С тех пор много времени прошло и многое со мной было. В девятом мне взяли преподавателей. Я не верил в успех, но заниматься стал. В школу не ходил по-прежнему, чтоб не думали, что я ссучился. А дома занимаюсь. Поступил в институт и удивился. Закончил. Женился, развелся, женился в другой раз. Женат и сейчас. Двое детей. Приличная работа, и я на хорошем счету. Ездил за границу несколько раз, интересно. У меня много друзей, разных, но не таких, конечно, как можно было подумать по моим ранним годам. Приличные, хорошие всё люди. Школьных приятелей избегаю. Сначала еще звонили, но потом перестали. Что с меня возьмешь? Ни выпить, ни посидеть где-нибудь. Я больше дома всё по вечерам. Вот бабка умерла. За ней — мать. А отец жив, бывает же. Не видимся. То есть многое пережил и есть что вспомнить. Но ничего подобного тому, что тогда, не видел никогда. Ни в Испании, ни в Австрии, ни в Непале. Мне смешно, когда говорят о чем-то мистическом: аура там, симпатии разные, душа и ее состав… А я ее видел. Или мне казалось, когда сидел на корточках перед ним, что я вижу, как медленно отделяется и поднимается его душа. Похожа на длинного паука, вроде тарантула. Никогда не забуду.
Названия нет, и не будет
Кирилов сочинял в поездах. Мы не знаем, что его возбуждало: смена пейзажей за окном, или их особая унылость, бесприютность, которую возможно увидеть только из поезда, люди, что там живут, ее не замечают, шлагбаум, цветастая бабка у ворот, ладонь козырьком, велосипедист, который никак не может вас догнать, да и не старается, исчезает, проваливается, отстает; или дрожащее отражение купе в вечерних стеклах, сначала слабое, потом, по мере чернения, все более отчетливое, пока вовсе не заменит собой изображение за окном; опущенное окно на верхней полке, когда создается приятная разность температур, воспаленно-жаркое тело и почти обмороженная, застывшая на ветру высунутая голова, убрать ее внутрь купе, вздохнуть, снова высунуться; или бабки с ящиками и сумками, малосольные мокрые огурцы с приставшими семечками, распаренная закутанная картошка, пирожки; сейчас этих бабок уже почти нет, куда делись? продают чипсы и пепси-колу унылые женщины из придорожного магазина, вытеснили, наверное, или стало невыгодно, терялся в догадках, сдают куда-нибудь оптом; ропот попутчиков внизу, шелест и треск бумаги, курица, помидоры, вареные яйца; топоток по сбитому половику в коридоре, окрик проводника, зябкий туалет с лужей на полу и черной раковиной, прокуренный душный тамбур, девушка у окна, у вас нет спичек, есть, с готовностью, будто ждала, близко взяться за оконные прутья, чувствуя локтем грудь, не отодвигается, густые длинные волосы ниже плеч, некрасива, расстроена, с буйной порослью за лоском лосин; или качающийся ресторан с длинноногой (Набоков сказал бы — длинноглазой, я — длинноноздрой, Кирилов был обыкновеннее) потревоженной официанткой, проливающей кофе на скатерть. Взять сто пятьдесят и смотреть в окно на пролетающее отсутствие радости.
Дядя в Израиле, которого Кирилов никогда не видел, или не помнил, оставил наследство, которого, даже после налоговых потерь, было не то что много, но пока хватало на дорогу, хотя оно и таяло. Но Кирилов не думал о будущем. Он сходил на любой понравившейся станции, никогда не умея сказать, что его в ней привлекло, и снимал до утра комнату у злых бабок, толкущихся на площади и ненавидящих друг друга. Это были другие бабки, чем те, что продавали пирожки. Те были добрые, и их детские морщинки весело разбегались по лицу, а эти — злые, и их морщины сурово собирались к переносице, как войско перед тем, как идти в атаку.
Утром, подхватив сумку с парой книг, которых не открывал, писчей бумагой и набором ручек, бежал на станцию, ждал проходящего и договаривался с проводником, а тот уж его устраивал. Южное направление: Крым, Кавказ, Молдавия, которая иногда оказывалась по другую сторону Кавказа, у Кирилова была своя география. Белодомый, еще целый Сухуми жарится на солнце, джинсы пристают и гремят, как жесть, хинкальная на берегу, разноцветный загнутый язык мороженого. Алупка белкой прыгает вверх-вниз по лестницам, пляж под набережной, кольца над головой, к которым прежде найтовали корабли, когда-то туда подходило море. Сидя внизу на камне и глядя вверх на кольца, Кирилов представлял себя на дне морском. Ялта — бесконечный бульвар в кипарисах, «другой» пляж за металлической сеткой и татарский домик, где он снимал на сутки древнюю террасу. Он мало что видел вокруг. Еще меньше — запоминал. Восточное, которое больше любил: Поволжье, Урал, Сибирь, и так — до Владивостока.
Кино нон-стоп в поржавевшем, наскоро прибранном вагоне со снятыми перегородками, куда привел его Гудвин, и они долго шли, чередуя гремучий, ломкий под ногой стык с вагонной качкой и хватаясь за поручни. Гудвином его прозвал про себя Кирилов, потому что второй был похож на Ниро Вульфа (и навязчивая мысль, что их уже видел: десять лет назад, спортивная делегация, а он — гидом, но тогда они были организаторами с зарубежной стороны): пухловат, низкоросл, внутренне жизнерадостен и все время молчит, голова дела, хозяин, деньги — его, улыбается, ему здесь все кажется забавным. Арчи совсем в другом роде: говорлив, но угрюм, смуглая кожа, длинное сильное тело готово к прыжку, раздражителен, почти не обращает внимания на хозяина, но видно, как привязан к нему и готов бежать, его разговорчивость (отвлекает, что ли?), возможно, должна скрыть какую-то их суть, намерения, о которых Кирилов не знает. Соседи по купе: странная пара бизнесменов. Почему не самолетом? Кирилов сидел и придумывал сюжет о миллионере, боящемся летать. Одуревший от воздержания (до Москвы они тоже ехали) Гудвин рассказывал, раскинув по проходу ноги: я ее тогда втиснул в сортир, посадил в раковину, она: ах, нет, я — сиди, раздвинул ей ноги; я такой эмоциональный; когда возбуждаюсь, яйца лопаются; и не понятно, шутит или всерьез. Злой. Его тяжелый, постоянно работающий взгляд все чаще задерживается на голобородом, бледном, длинноволосом Кирилове, окидывает его, застывает, мертвея и прицениваясь. Кирилов торопится перевести разговор, его левая рука, прижимаясь, нащупывает сгибом бесполезную заточку в кармане. Он сочиняет рассказ о человеке, возвращающемся с зоны, одержимом, набухшем желанием (выражение «яйца лопаются» понравилось). Он знакомится в тамбуре с немолодым курящим лысеющим мужиком с простодушным веселым лицом: видно, командировочный, пьет его портвейн и после трахает на нижней полке, зажимая рот ладонью. Верхние — пусты. Два дня, три дня, пять, неделя. Но в Новосибирске он сошел, чувствуя освобождение и свежесть во всем теле, как избежавший опасности.
Город-архипелаг, острова жилья среди лесного разлива, или наоборот — островки леса среди волн и прибоев жилья. Автобусные трасы их соединяют. Заброшенная Обь подо льдом, с гаражами и пустырями на той стороне, как в другом, безлюдном мире. А по эту — метро и толпы. Тоннели-тротуары: снежные утрамбованные стены над головой, с одного бока гудят невидные машины, по другую — лают собаки и голоса людей. Странно, необычно. И единственная улица исторического центра с красноватыми домами и площадью, как перед Большим театром. Присев на каменную скамью и дуя на пальцы, Кирилов сочинял о девочке, жившей в далеком городе Н. Она писала стихи, которые всем нравились, ходила в драмкружок и очень неплохо играла чеховскую Машу. И у нее было два поклонника, они учились в одном классе. Один ее очень любил, заботился, воровал для нее цветы с общественных клумб и из палисадников, приходил к ним домой без нее и помогал маме по хозяйству, так что все, немного усмехаясь, считали его женихом. Они даже целовались несколько раз. А второй не то чтобы был поклонником, ничего ей не говорил, но она знала, что он ее любит. Но он был другом первого и не хотел им мешать. Девочка была очень решительная, она встретилась со вторым и сказала, что тоже любит его. Тогда они договорились, что она переговорит с первым, все ему объяснит, и тогда все опять устроится, и они втроем останутся друзьями. Рассказ начинался фразой: «Людей было много, а девочка — одна» — в подражание Генриху Манну.
Труп
В три отключили горячую воду, в четыре — свет. Рубин озяб и решил затопить камин. Заглянул в дымоход — ни дохлой кошки, ни ворон. Вроде бы. Камин был настоящим, не электрическим. Но его не запускали никогда. Во всяком случае, Рубин не помнил. Надел тулуп, валенки; скрипя ступенями, спустился. В кладовой, среди обилия инструментов, — вилы (зачем им вилы?), лопата, еще одна — совковая, грабли (а грабли?) и топоры, топоры. Выбрал один по руке, с изящно выгнутой, как лебедь, рукоятью. Подумал, оборвал со стены веревку, висела, подпоясался. Топор заткнул за пояс. И тем еще больше стал походить на лесовика из иллюстраций Ильи Глазунова к Лескову. Захватил ушанку с крючка и потопал, обвыкаясь в валенках, к двери. Отпахнув ее, вывалился во двор. И замер, изумленный сверкающим хрустящим зимним днем. В доме, с затемнениями на окнах, с погашенным светом, он уже привык думать, что вечер. Разнашивая валенки, свернул к лесу, темневшему между срубами коттеджей разной степени готовности. У одного — только фундамент, доверху засыпанный снегом, у другого — самый низ стены, у третьего — до середины, еще — уже окна обведены. Но крыши не было ни на одном.
Работы не велись недели две, у хозяев начались проблемы с деньгами. А сменщик говорил, что собираются продавать. Так ли, Рубин не знал, но ему было все равно. Единственный достроенный и уже проданный был тот, где они жили. Раньше жили в вагончике. Но хозяева коттеджа договорились, чтобы у них. Заодно и за домом специально присмотрите. Но сами здесь почти не бывали. За полгода приезжали раза два. Вроде бы (Рубин не стал вспоминать). И оба — с телками. Вместо жен. Два брата. Одной Рубин даже попользовался. Не потому, что очень нужно было, — даже удивился, что все вышло. Но ему было интересно, что он трахает хозяйскую телку. Вроде удовлетворения. В вагончике Рубину нравилось больше.
В десяти минутах хода от них, в обратную от леса сторону, была другая стройплощадка, где хозяева побогаче и дело поставлено иначе. Работы не прекращались — а у них, на памяти Рубина, уже второй раз: может, обойдется, — и сторожили ее какие-то вроде молдаване, с собакой, оружием, всегда втроем, все большие и со зверскими лицами — Рубин сходил туда из любопытства, — что для молдаван вообще-то не очень типично. Встретили неприветливо, выясняли, окружив, кто. И больше туда не совался. Только издали смотрел на темные снующие фигуры. Как солдатики. Днем — рабочие, с вечера — сторожа. Рабочие, кажется, тоже были молдаване. И слушал отчаянный собачий лай.
В лесу ступил на вытоптанную им же глубокую тропу, будто вырубленную в застывшем снегу. За горкой, он помнил, здесь сухие деревья и валежник. Следя по сторонам, чтобы не пропустить, — заметил справа, под деревом, разлапистую светлую тень на снегу. Это могло быть что угодно. Вчера, прогуливаясь, ничего такого не видел. Вроде бы. Под деревом лежал труп. Он обошел вокруг, скрипя в валенках, удивляясь, что не испытывает ни страха, ни отвращения. На трупе было дорогое, длинное, чуть не до пят, бежевое пальто, распахнуто, — вероятно, рылись, — и дорогой, тоже песочного цвета, костюм. Труп был без головы. Рубин с любопытством заглянул в обмерзшую, заснеженную воронку с ломкими слюдяными окнами крови.
Надо вызывать ментов. А для этого — опять к молдаванам. Или еще дальше — в деревню, где была почта. Если работает. И сквозь деревья можно было видеть, как вдали, за молдаванами и узкой речкой с мостком, курился караван крыш. В доме телефон был, но не подключен. Мобильник разрядился, и подзарядник не привез. Кому тут звонить?
Опять объясняться. Он представил морды охраны, с цепи рвущегося пса. И в деревне. Если там вообще есть телефон. Потом наедут менты. К ночи. А я подозреваемый. Почему ничего не слышал. И кто его так? В стороне, неожиданно теряясь, — ослабевшие обмерзшие колеи от машины. Труп лежал на спине, заснеженный и заиндевевший, и чем убит, было неясно. Надо было найти голову. Рубин не знал, с чего он решил, что она должна быть поблизости. Действительно. В кустах, где он собирался таскать и рубить валежник, — примяв их, лежала голова с открытыми, обметанными снегом ртом и глазами. Зачем отрезать голову, чтобы ее тут же и бросить? Хотел перенести к трупу, но вспомнил, что трогать ничего нельзя. Вернулся. Тело лежало там же. Вдруг чуть, но очень видно стемнело, будто свет приглушили, и дальше темнело уже безостановочно, будто подключили реостат. И тут Рубин понял, что вызывать никого не станет. Огляделся. Труп был его, и он его никому не отдаст. Сходил за головой. Вынув из оттопыренных карманов тулупа варежки с пальцами, надел. Осторожно, на вытянутых руках, перенес. Поддернул сползший за поясом топор и попер к дому.
Поднялся к себе. Взял чайник, не торопясь собрал немного еды: уже открытую банку тушенки, колбасы, пачку чаю. Нож и спички. Сошел вниз. Забрал из кладовки лопату, перекинув ее через руку, ухватил канистру с соляркой, кипу газет — под другую. Все это, что нес, мешало, вываливалось, лопата сползала и задевала землю. Пришлось сходить еще раз — за выскользнувшими газетами, которые теперь были в снегу. Сложив всё у трупа, пошел к зарослям сухостоя. Сносил его и рубил в кучу, потом переносил охапками. На снегу развел костер. До того, за всей беготней, не чувствовал холода, а тут вдруг пробрало. Грел руки, и пальцы кололо. Набрал в чайник снега, кипятил, выставив его прямо в огонь. Сев на труп, резал на весу колбасу и хлеб. Разложил на коленке. В кружке заваривал чай. Тушенка с дымящейся кружкой на снегу, под кружкой таяло. Сняв рукавицу, с удовольствием жег о кружку мерзшие руки. С ножа ел тушенку. Колбасу клал на хлеб и ел опять. Обжигаясь и дуя, пил чай. Стряхнул крошки, притоптал их. Затоптал пустую банку. Сполоснул кружку, выплеснул из нее на снег, а заварку опять притоптал. Взяв лопату, долбил и резал снег вдоль трупа. По размеру. Копал. По сторонам в человеческий рост траншеи легли сугробы. Докопался до земли, полезла наверх, желтая, сытая. Решил, что достаточно, стащил труп, лицом вверх, аккуратно, — хотя лица-то у него и не было, — поправил, запахнув, пальто; следом скатил голову. Навалил сухих веток, полил соляркой, за нижние сучья перетащил и уложил сверху лениво дремлющий костер. Пламя взметнулось. Затрещало. Полез черный, пятнистый дым. Стало уже почти темно, и он думал, что дыма из леса не должно быть видно. Ветра не было, но дым относило воздушным течением. Без запаху. Стоял на краю траншеи, смотрел и слушал потрескиванья, всхлипыванья. Когда огонь ослабевал, поливал соляркой еще, сбивая, заливая огонь. А он брался с новой силой. Когда все прогорело — или он решил так, — нагнулся над траншеей и не рассмотрел ничего. Выдернув воткнутую рядом лопату, сгребал и кидал снег с землей. Засыпав, утрамбовывал, притоптывая и приплясывая. Снег просел, и он накидал еще. Снова топтал и плясал, попеременно поднимая руки, поворачиваясь то одним боком, то другим. Совсем разогрелся. Вполголоса напевая. Шапка съехала набок. Поверх могилы снег лежал совсем чистый, свежий, изуродованный его ногами. Разгладил лопатой свои следы, жалея, что не взял метлу. Собрав уменьшившийся скарб, пошел к дому, почти ощупью, не различая тропу под ногой.
Железный поток
Г. Ц.
Он-то их учил: станьте другими, братие, станьте другими. Хотя они и без того уже оба совершенно северодвинские, на всю голову. Она закроется в плат, одни глаза торчат, страсть нерусская. А он — наоборот, беленький, офицерик. Иннокентием звали. Очень ему это имя шло. А ее не помню как, но не по-нашему. Не знаю, откуда они у нас взялись, — как-то приблудились. А нам-то что: хочешь с нами — иди, не гоним, хочешь ночевать — опять ночуй, только костер свой разложи. Не знаю, куда мы шли. Шли и шли. Как все. Все шли, и мы. Днем идем, с вечера костры палим, едим, спим. Кто как. Утром опять снимаемся. Война ж кругом, то одни, то другие, разные. Тогда многие так.
Она-то еще ничего, по крайней мере готовила: как все, по-людски. Встанет и пойдет к нашим бабам, в этом ее, не знаю, как у них называется, в чем она, лазоревая с головы до пят. Купит у них что-нибудь, вернется, сварит на огне и ему несет. Приляжет рядом, обнимет, пошепчет что-то, он тогда сядет и поест. И она с ним. Но только очень мало ела всегда. Или даже не сядет, а так, лежа, как собака. Так целыми днями и лежал. Повозка едет — лежит, остановится — сойдет и опять: в шинель завернется и лежит. Я такой тоски и не видел.
Раз наши ребята решили ее зажать, когда она ходила. А та не отбивается, только еще больше заворачивается в плат. Я тогда подошел к ним, говорю: пустите ее, мужики, не видите — совсем двинская она, больная, еще на вас перейдет. Пустили. А она только глазами на меня — и пошла на их место. И не потому же, что я такой авторитет для них, а потому, что соглашались, что прав. Бабы наши тоже. Бунтовали. Прогоните их от нас или убейте, они несчастья приносят. Я им опять: ни разу еще, сколько они с нами, а несчастья не случалось. Отступаются. Потому что опять, значит, прав.
Ну а уж когда этот проповедник появился, тут пошло. Очень они к нему прилепились, оба, даже этот Иннокентий. Не отходили ни на шаг. Куда он — туда и они, пока проповедник с нами бывал. А он ходил везде, нам-то — пусть ходит, не запрещено. Мы идем, и он меж нас, от одной повозки к другой, с каждым поздоровается, поговорит, потом к следующему. То же и на остановках: от костра к костру. И всё свое, комик: станьте другими. Никто и не возражал, зачем? И они за ним, как нитки за иголкой. А уж вечерять он к ихнему присаживался. Не знаю, о чем они там с ним говорили.
А уж когда мы к нему привыкли, стал он нас по вечерам вместе собирать. Мы приходили, всё развлечение. Он говорит, мы кушаем, посмеиваемся немного. Но так, чтоб не заметил, зачем обижать? Но иногда замечал, а тогда начинал сильно кричать. Очень сердился. А мы опять — терпим. Нам-то — смех, а эти его всё всерьез у него принимали. Иннокентий-то даже улыбаться начал, мы только друг дружку в бок пихали. А когда старец исчезал, иной раз дни на два, на три, то у них тут еще большая тоска начиналась. Мы их даже опасались немного. Хотя с другой стороны если, мы же тоже все — разные, одни оттудова, другие отсюдова, даже негр у нас был. Так пусть и они тоже живут, места много.
Потом старец являлся вновь, откуда брался только. Мы едем, а он уж стоит, ждет. С палкой своей. И все опять шло чередом. Мы думали, он их однажды совсем с собой заберет, да и нам спокойнее, но нет. Тут старец, нет его, а эти всегда с нами. Да и мы уж привыкать стали, без них вроде и скучно, чего-то не хватает. Утром встали, члены свои расправили — и уж смотрим: где они? Тут. Вон ее лазоревая охламонина, а рядом и шинель скорчилась. Значит, тоже тянутся.
А после старец совсем исчез. Мы и не заметили сначала. Потому что он и раньше пропадал: ну, нет его — и нет. А тут смотрим — нет уж совсем. Мы думали — бесноваться начнут, руки на себя наложат или еще что. А они будто и не видят. Их обоих после беляки порубали. А может, красные застрелили. Это если кто понимает разницу.