/



Новости  •  Книги  •  Об издательстве  •  Премия  •  Арт-группа  •  ТЕКСТ.EXPRESS  •  Гвидеон
» НИКОЛАЙ БОЛДЫРЕВ / НАЧАЛО ЖАНРА. НА ЛЕСТНИЦЕ
НИКОЛАЙ БОЛДЫРЕВ / НАЧАЛО ЖАНРА. НА ЛЕСТНИЦЕ
Николай БОЛДЫРЕВ родился в 1947 году в г. Серове, окончил УрГУ, жил в Сибири, на Дальнем Востоке и Северном Кавказе. Работал заместителем главного редактора журнала «Уральская новь», был членом Букеровского комитета. Стихотворения и эссе переведены на польский и английский языки. Переводы Николая Болдырева с немецкого, польского и английского публиковались в многочисленных журналах и антологиях.

НАЧАЛО ЖАНРА

«И au revoir до встречи на том свете... Пишу для каких-то "неведомых друзей" и хоть "ни для кому"...» Из «Уединенного» Розанова.
Странное начало жанра: до встречи на том свете! Или еще точнее: без малейшей зацепки здешней цели. И ведь еще в какое «допотопное», как ныне нам кажется, время! И выдать такое: «Я уже давно пишу "без читателя"...» «Как "без читателя" и издаю...» Едва ли здесь только кокетство. Ведь бесконечные и бесчисленные кавычки розановские отнюдь не это обозначают. Все эти смыслы, на которые слово неизбежно натыкается, и все эти примышления уже были, и впутанность слов в былые контексты не столько раздражает писателя (вовсе не раздражает, скорее изумленно беспокоит), сколько опечаливает принципиальной нецеломудренностью высказывания, его в этом смысле обреченностью на ложные, несвободные (уже изначально ты в путах!) пути и смыслы. В лучших текстах писателя суть просачивается, надеется просочиться как раз промеж бессчетных кавычек, именно тогда, когда все без исключения слова и выражения закавычены, показаны (пусть чаще всего лишь намеками) в контекстах их уже использования, чаще всего массового. Но даже и элитность использования — уже массова в смысле установки сознания.
Но для кого же пишется «просто так» — для пространства? Или «для себя»? Дабы в этом процессе «выгуливать свою душеньку»? Диалог с пространством — это, конечно, способ выкурить трубку на пороге своего дома и непременно в какой-нибудь глухой провинции; так какой-нибудь русский Чжуан-цзы в ветхой одежонке посиживал себе на завалинке в высшем аристократическом покое. «Для неведомых друзей» из пятого тысячелетия.
«До встречи на том свете» — это словно бы о моих отсутствующих на слышимом плане отношениях с дочерью: в нашем последнем телефонном разговоре, она — в Беэр-Шеве, я — в Иерусалиме. Это как если бы я взялся писать ей некие письма, направленные «на тот свет», на то его «время», когда мы уже будем там. Не так ли здесь шелестят осенние листья? Писать письма так, будто ты уже там. Но где же читатель этих писем — там или еще здесь? Ведь если он уже там, то он уже всё понял, он уже прочел твои ненаписанные письма. Но ведь есть подозрение, что и там он остается незорким и неспособным прочесть ненаписанное. Сколь мало способных услышать беззвучное. И все же надо писать для тех, кто уже там. Ибо ты сам уже там в качестве трудящегося в избранном жанре. Ненадежном, но единственном.
Жанр «без читателя» преобразует дискурс. Если, конечно, всерьез, а не прием для заманки читателя/критика, если не всего лишь «эстетическая ирония». Впрочем, себя не обманешь. Рукописность для себя самого не сымитируешь.
Здесь у Розанова заложено что-то очень важное: в том смысле, что книгу надо писать не «для читателя». Сегодня это, конечно, банальность, но та, в которую никто не верит. У еще вполне целомудренного Розанова это сбор меда души, вкуса которого иначе не узнаешь. Не доберешься до нее. Идея «неведомых друзей» — двух, трех, не больше — тоже хороша. Именно чтоб не больше, иначе все кончится блефом, имитацией «рукописи», акунинщиной кончится или еще чем в том же роде. Во имя кого тебе «казаться»?
Однако наша эпоха обломила жанр. Каждый из миллиона-другого-третьего блогеров претендует на розановские лавры, делая прямо противоположное. Алкая читателей, вцепившись в здесь всеми челюстями и захватами. Но форма будто бы исповедальная. И будто бы «пишу без читателя» и «издаю без читателя». Но при этом алкание оных неимоверное. Жанр внешне вроде бы загублен, хотя тронут ли он в действительности? Ведь наисущественное в этом жанре именно «этико-религиозное измерение», «запредельное души» и не что иное. То есть нечто редчайшее, во что не проникнет ни интеллектуал, ни эстет. Ведь исповедь, так называемое исповедание есть не что иное как покаяние (а не хвастовство: чувствами, танцевальностью ума, всезнайством, талантами жонглера или вообще «благородством вибраций»). Покаяние, исходящее из «нутряной» убежденности/самочувствия, что сам ты — проститутка, в то время как живешь ты (душа твоя живет) благодаря чьей-то святости, свершаемой рядом. И свершаемой анонимно. Ты паразитируешь на чьих-то неимоверных душевно-духовных трудах, на чьей-то почти сверхмерной молчи и при этом имеешь наглость ставить в центр внимания свои эстетические свистульки. В боли этого осознания рождаются вспышки исповеди.
Вина исконно религиозного существа не знает пределов. Космогоничность ее — это один таинственный конец. Этичность — другой. Виноватость, в случае Василия Васильевича, «нескончаемая», не только перед «другом». Перед какими-нибудь зряшными вроде бы людьми. «Перед Протейкинским у меня есть глубокая и многолетняя вина...» Если мне так посмотреть на себя, то надо взвыть. Один Д.К. чего стоит, хотя случай, как говорится, мелкий. Но о крупном в своей греховности ведь даже и начать думать страшно. Конечно, Д.К. относился ко мне не «безукоризненно»: порой гадости говорил и в печати, и вслух за спиной, и фантазировал, бывало, не в мою пользу. И последний повод для возмущения был яркий. И все же надо ли было плевать ему прилюдно прямо в лицо (ну и что ж, что обе руки у меня на тот момент были заняты тяжелым грузом: собирался дать пощечину), ничего по сути не объяснив? Не справедливее ли было — поговорить со всей откровенностью?.. Странное дело человек. У Д.К. было два лика. Первый — когда он устал, огорчен или серьезен: казалось, что это глубоко несчастное и бесконечно загнанное существо. Но вдруг его лицо могло взыграть энергией и радостью, и тотчас являлся образ наглеца, до глубины испорченного самодовольством циника, не верующего ни в один микрон добра. Кто из двоих был более настоящим?
Жанр, конечно, стремится себя истребить в этом двусмысленном движении: покаяния и самоутверждения, в движении, где искренность (или, точнее сказать, желание искренности, тоска по ней) соседствует с позой и позированием и примышляемой красивой портретной рамой. Здесь исподволь действует тайная энергия новоевропейской музыки, двусмысленной по самой своей сути. И все же, если не самоистребленье, то куда же сможет расти жанр, выбираясь из ловушек? В нарастающий дождь и туман изысканностей или в вершинно маячащую и грохочущую тишиной молчь? В пристальную попытку взгляда сквозь все зеркала или в жесткий перечень ошибок и преступлений, в свершаемый над собою (словно ты — целая цивилизация) суд посреди немыслимой роскоши наблюдения за истлеванием-всего-и-вся, за мистерией творимого тобою опаданья листьев, где ты сегодня хотя и автор, но изгой.


НА ЛЕСТНИЦЕ

Готовясь к семинару, просматривал биографию Рамакришны и вновь утонул в одном из самых ранних эпизодов его жизни: пролете белых журавлей под черным грозовым небом, созерцая которых шестилетний мальчик впервые испытал сатори. Здесь важны, конечно, подробности. Мальчик шел рисовым полем, нес обед отцу ‒ обедневшему индийцу брахманского рода ‒ работавшему на огородах (назовем это так). Мальчик напевал песенку, когда почувствовал сверху мощное влажное дыхание. Поднял голову и увидел темную, почти черную растущую тучу, стремительно захватывавшую небо, от края до края. Вовлеченный в эту мистерию, он стоял, забыв себя, превращаясь в эти тучи и двигаясь вместе с ними. Как вдруг в пространство между ним и черной подвижной облачностью медленно, словно из ниоткуда, явились белые неведомые существа, они плыли и плыли... Это были журавли и не журавли. Дыхание мальчика перехватило, что-то щелкнуло в нем, и он упал как подкошенный. Его нашли без сознания спустя неизвестно какое время. Это был первый опыт экстаза будущего гуру, потрясаемого с тех пор прикосновениями божественного со всё возрастающей частотой...
Мне было, наверное, года три-четыре, когда случилась одна из первых ярких вспышек сознания, ‒ было это, когда я спускался с сеновала вниз по лестнице во двор нашего рубленого дома под зеленой крышей. Вспышки, вероятно, было и раньше, потому что я помню длящееся блаженство этих моих взбираний вверх и особенно спусков вниз ‒ медленных-медленных, с остановками, словно на горных перевалах, с ощущениями горности и низинности как особых состояний бытия. В мире вышнем я был недосягаем и абсолютно автономен, почти отсутствен, в каком-то смысле заоблачен, потому что на вершине лестницы меня касались только птицы и облака, бывшие сущими и неразгаданными, а их причудливые сюжеты ‒ всамделишными. Ветер, тени, угрозы, создававшиеся таинственными атаками тумана или облаков, были деяниями существ одной субстанции со мною, но из другого дома. Просто у нас были разные папы и мамы. И сеновал тоже был существом, подобным мне, с такими же внутренними волокнами и разными по длине задумчивости мыслями.
Но однажды случилась особенная вспышка, когда ранним теплым летним утром я спускался в нижний мидгарт и на полпути приостановился, словно меня пронзило ослепительным сладким копьем. Я увидел, как мама сидит возле нашей коровы, этого волшебного, вечно неразгаданного существа, и что-то делает руками, а из больших оранжевых "пальцев" в серебристое ведро с узнаваемым шумом бьет ослепительно белое что-то. Корова чуть-чуть пофыркивала, просыпались куры, что-то проговаривала мама, туман чуть светился за забором вдоль речки, эманации парили над травами, а тугие струи белого-белого блаженной музыкой били и били о стенки ведра, вздымаясь облачной пеной. Моя мама, счастливая покоем и теплом, идущим от зеленой земли, близостью дорогого жертвенного существа, горестная моя мама доила, и вся эта живая флоро-фаунная сага, идущая от начала времен, бросилась в мои рецепторы и в мое сознание. Вероятно, я плакал и ликовал одновременно, так сказало бы мое взрослое наблюдение, хотя извне заметить на мне что-то было бы невозможно. Ведь я жил еще во вневременном. Я замер на середине лестницы, переполненный до краев внезапным знанием, чтó есть Земля.
И вот я думаю: а что, если бы я умер вскоре после этого? Разве так уж умны были бы горько-пессимистические плачи по несбывшейся или "еще даже не начавшейся" жизни, как это обычно бывает? Разве не стоило родиться хотя бы ради этого колоссального события взбирания и спуска по лестнице, "из рая в ад", из одной половинки Дао в другую, обнаруживая одновременную несказанность тревожности, полноты и благостности? Разве вспыхнувшее тогда во мне понимание Всего и пронзивший весь мой состав тихий экстаз не были бы оправданием таинства рождения вкупе с таинством смерти?
Что есть много, а что есть мало? Какой длины должна быть жизнь того или иного существа? Не распадаются ли часто длинноты на самостоятельные, независимые фрагменты, теряющие память друг о друге, и не есть ли жизнь многих людей, вследствие многообильности событий, ‒ самораспад и непрерывное забвенье себя, своих нечаянно достигнутых пиков?
Кто знает, какова совершенная длина жизни в том или ином случае и каким критерием она должна быть оценена? Разве всегда и непременно мы пользуемся нашими прозрениями? Продолжаем линию? Если бы.шаблоны для dle


ВХОД НА САЙТ