Ирина Батакова / НИМФОЗОРИЯ
Об авторе: ИРИНА БАТАКОВА
Родилась в Бресте. Окончила Белорусскую государственную академию искусств. Работала художником-оформителем и книжным иллюстратором. Выпускница литературного института им. Горького (2010). Дипломант X Международного Волошинского фестиваля в номинации проза (2012), лауреат Премии Русского Гулливера в номинации короткий рассказ (2015). Рассказы публиковались в журналах «Дружба народов», «Лед и пламень», «Homo Legens», «Гвидеон» и др. Живет и работает в Минске.
«И нашла я его в диких казахских степях, в глиняной халупе, без денег, без штанов, без друзей, с туберкулезом. И знаешь, что он мне сказал? Он сказал: здесь утонул Чапаев».
Эту историю Катя слышала миллион раз. Она никогда не перебивала, не выпытывала у матери подробности. Не то что была нелюбопытна, нет… Оставшись наедине, она раскрывала географический атлас Советского Союза, отыскивала таинственный Казахстан и первопроходцем-мамой шла отсюда дотуда. Шла по степям (потому что, как было сказано в атласе, Казахстан – страна степей). Целинным и поднятым. Песчаным и горным. Ковыльным и луговым. Степи, как и положено, переходили в пустыни и полупустыни. А Катя все шла и шла. Отчаянная и строгая. Одна во всем мире. И вот наконец посреди голой планеты она увидела кривой саманный домик. Катя вошла внутрь – там, в полумраке, под грудой разноцветной ветоши лежал он, таинственный человек со своим таинственным туберкулезом.
«Нет, не с туберкулезом, – поправляла себя мать, – туберкулеза у него еще не было. Цинга! В Казахстане у него началась цинга. Он же ничего не жрал там неделями, пятнами пошел, десны синие, лежит – встать не может. Я говорю: Женя, поехали домой. А он: оставь меня, женщина. У меня тут, говорит, храм уединенного размышления. Храм! Халупа размером с собачью конуру, ни окон, ничего, во дворе сухая рыба на веревочке висит. Женя, очнись, говорю! Бесполезно. Уперся и ни в какую. Так и уехала – не на руках же его нести. А туберкулезом он в ссылке заболел, в Сибири уже. Родная мамаша засудила, была такая статья 209-я – за тунеядство. Это после Казахстана, когда мы уже развелись и он к матери обратно прописался. Стерва баба, что и говорить… По этой статье и не сажали никого, кроме разве что Бродского какого-нибудь, это же надо было постараться. И бродяжничество, и нетрудовые доходы, и алкоголизм – все ему впаяла. Ну правильно: он же два года автостопом по стране катался, не работал нигде официально, кормился халтурами… А чем там кормиться? Там же Витька Деготь всем заправлял, у него деньги в кошелек не влезали, так он с саквояжиком ходил. А у Женьки был только один кошелек – дыра в кармане. Дегтю-то что, как с гуся вода, у него и синекура, и связи, – везде себе подстелил. Я Женьке говорила: не связывайся ты с барыгой этим, он тебя кинет. Бесполезно! А как его не кинуть, когда он такой талантливый и такой дурак? Столько книжек прочитал, школу с золотой медалью закончил, ума палата, рисовал как бог – а толку. Всё презирал: это – пошло, то – безнравственно, кругом дебилы и подлецы, один я красивый весь в белом и нате-подавитесь, не нужны мне ваши сраные деньги. Я, конечно, сама виновата, разбаловала его: Женечка, Женечка… Сама с голодухи пухну, а Женечке итальянский белый плащ покупаю. На всю зарплату. Брючки вельветовые в тонкий рубчик – он других не носил. Вырядится – и на бульвар, с этим своим, Лялечкиным. Домой только ночевать приходил. По дороге в канаву свалится, весь грязный приползет – я сплю не сплю, а встану, выстираю ему все, высушу, чтобы Женечка утром убегая не натянул на себя сырое. А как ты родилась, так он совсем пропал. А я что, я все ему прощала, так он меня еще за это дурой обзывал. Конечно дура! Что я тогда понимала? Я до Женьки не знала, что такое целоваться. Приехала поступать в мамином перешитом пальто. Провинциальная девочка в платочке, на ткацкой фабрике работала c шестнадцати лет. А его министерская дочка с Золотой горки любила. За ним балерины бегали. О! Балерин этих у него было навалом. И все вязали, вязали».
На этом месте Катя обычно засыпала, потрясенная неясной мечтой. Мать все говорила, говорила, – но Катя уже не различала: снится ли ей рассказ матери или что-то происходит на самом деле? Ей виделось, как отец – красивый, весь в белом, с золотой медалью на груди – танцует на бульваре партию Зигфрида в окружении маленьких лебедей, а поодаль стоят дебилы и подлецы, и главный злодей среди них – Витька Деготь, черный человек с саквояжем. Саквояж трещит по швам от денег, а Деготь давится от зависти и злобы, потому что хотя у него есть какая-то непонятная синекура, зато нет заветных балерин. А у отца и балерин этих навалом, и сказочная дочка Золотой горы, и Катина мама – девочка в платочке, и конечно, она сама – Катя, маленькая, невесомая почти, только-только родившаяся на свет. Но вот – что-то произошло, будто тень набежала на лица. Отец взмахнул полой плаща, как лебедь крылом, и ушел. А так как был он человек таинственный, то пошел на Восток. По дороге писал письма.
«Я в Арзамасе! – сообщал он взволнованным почерком. – Со мною Гоша Лялечкин, вчера мы осматривали город и нашли открытую церковь, а в ней – попа. Заметили ему, что пора бы обновить иконостас и что мы берем недорого. После переговоров Гоша говорит: давай посидим-выпьем на кладбище, это романтично. Я говорю ему: Лялечкин, в нашем арзамасском обществе ты Светлана. Гоша по невежеству обиделся, а я стал объяснять, что Светлана – это звучит гордо. И тут подходят к нам местные пролетарии и говорят: ну что, пидорасы?! Мы с Лялечекиным еле ноги унесли. Теперь я знаю, что такое арзамасский ужас. А вечером нас посетили местные изуграфы и предупредили, что если мы еще раз сунемся в ихнюю епархию, они нас распишут под хохлому. После этих событий Гошей завладела охота к перемене мест, и он уехал в Казань, там Витька Деготь сидит. А я ушел по железнодорожным путям в Пешелань (зри карту). Работаю в алебастровых шахтах и вынашиваю эпическое полотно «Явление Пушкина рабочим гипсового завода». А ты, мой ангел, читай Батюшкова и Жуковского, чтобы не быть такой дурой, как Лялечкин».
Второе письмо пришло из Казани, оно содержало в себе загадочное уведомление: «В Казани – озеро Кабан, на дне озера – дракон, в животе у дракона – сокровища золотой орды. Сокровища в драконе, дракон в кабане, кабан в казане, казан в яйце, яйцо в игле. Эта метафизическая задача неразрешима».
Третье письмо извещало: «Едем в Уральск – вотчину русского бунта, где явился казакам мужицкий царь Емеля. Деготь нашел там халтуру. Представь: страсти Пугачевы в чеканке, девять листов. Штурм Яицкой крепости: слева ядра, справа ружейные залпы – тдщ, тдщ, паф-паф-паф, все в огне. Подкоп под симоновский пороховой кремль: инженерный просчет народного вождя. Предательство: казачок-иуда в блеске зловещей луны крадется с донесением в осажденный гарнизон. Тут же (сюжет забегает вперед) – награда нашла героя: «Казаку Ивану Неулыбину в награждение за выбег в ретраншемент с известием о подкопе – двадцать рублев». Взрыв колокольни, комендант ранен, но операция провалилась: нет уже пороха в пороховницах – заметь, в буквальном смысле нет. Пугачева везут в клетке по России... Это нужно сделать сильно, навзрыд. Наконец: Москва, Болотная площадь, казнь. Но дело его живет и побеждает: летят самолеты – привет мальчишу, плывут пароходы… И все – в чеканке. Ну как? Вот я и говорю: куда там твоему Перову».
Больше известий о нем не было. Прошел месяц, другой, третий – «Я ждала-ждала и отправилась на поиски. В Уральске, уже не помню как, разыскала квартиру: на кухне Деготь с хозяйкой опохмеляются, Лялечкин в комнате спит на безногой тахте, туда-сюда фланируют какие-то лахудры, пустые бутылки катаются под ногами. Видно, что пьют здесь уже давно, не первую неделю. Ну ясно, деньги за халтуру пропивают. «А где Женька?» – спрашиваю. «А черт его знает… он как бы это, того…» – мямлит Деготь. Хозяйка вмешалась: «Ты, – говорит, – в Лбищенск поезжай, его в тех местах видели. А мы ничего не знаем. Мы за ним не следим». И вот где-то под Лбищенском этим я его и нашла. На берегу Урала. Здесь, говорит, Чапаев утонул, ты только подумай. А про друзей-сволочей – ни гу-гу, его ограбили и бросили – а он ведет себя, словно так и надо. Гордый. Я как-то заикнулась, а он смеется: «Друзья мне мертвецы, парнасские жрецы», и о чем ни спросишь – все цитатками, цитатками сыплет. Ни одного живого слова. Провела я с ним три дня – но как будто и не с ним; все просила вернуться домой – но он меня не слышал.
Помню, стою перед ним и ною: «Женька, поехали домой! Женька, поехали домой!» – и так раз десять, одно и то же, одно и то же... А он лежит – плоский, как труп, под грудой каких-то грязных тряпок – только голова торчит, и кисть руки… А в руке, представь себе, книжка. Нет, он не притворяется, не делает вид – он действительно читает. Все время, пока я прошу как милостыни: «Женька, поехали домой», он увлеченно читает. Потом я повернулась и пошла прочь. У двери услышала, как он вдруг засмеялся… А смех у него особенный – сдавленный челюстями, как зевок, и такой, знаешь, ядовитый, сквозь кривую улыбочку… И вот он как будто ужалил меня в спину этим своим смехом. Засмеялся и сказал одно только слово: «Нимфозория». С восхищением сказал. И повторил, как бы наслаждаясь: «нимфозория».
Ну и тогда я поняла, что всё…»
Всякий раз, когда мать доходила до фразы «засмеялся и сказал одно только слово», всё в Кате содрогалось: вот сейчас, сейчас прозвучит это страшное нежное слово, это заклинание или, может быть, имя? Чье имя, чье? Неизвестно. Злой сущности, которая заколдовала отца, отобрала его у Кати навсегда, приковала к той тахте, к той реке, к той степи…
Нимфозория! Казалось, это слово может объяснить всё и что разгадай Катя его значение – ей тотчас откроется тайна отца, его путешествия, бегства, шутовства, юродства и печали, его искривленной судьбы. Тайна его нелюбви к матери и Кате.
Эта нелюбовь – она ведь не просто так нелюбовь? Должна ведь быть для нее какая-то особая, важная, исключительная причина? Причина высшего порядка?
О том, что он не любил их – вернее, любил не их, а что-то другое – Катя догадывалась с самого начала, как только стала задумываться над значением непонятных слов. Иное слово не год и не два мучило ее темнотой смысла, но – странное дело: Катя редко обращалась к взрослым за разъяснениями. Почему-то казалось, что знание, полученное таким простым путем, – это какое-то ненастоящее, нечестное знание. К тому же – что могли знать взрослые? Что-то свое, взрослое – что, как предполагалось, Катя тоже узнает со временем, когда вырастет. А раз так – что толку в расспросах? Все равно не ответят, уклонятся, подурачатся… Они только и делали, что дурачились, даже когда терзали друг друга, да что там – когда страдали в одиночку. Катя сразу заметила: взрослые очень дурашливы. Но куда удивительней для нее была другая черта взрослости – автоматизм. Годами повторяемые действия, суждения, фразы, и не просто повторяемые, а как бы по одинаковым алгоритмам. Всегда одно и то же, одно и то же.
Например, мамины гости – друзья-художники. Всякий раз они здоровались с Катей так: «Ну, привет, Евгеньевна! Как дела, Евгеньевна!». А потом обязательно добавляли: «Ну вылитый Женька!», как бы впервые сообщая матери этот интересный факт. На что мать неизменно отвечала: «Это вы еще не видели ее рисунков!» (конечно, все всё видели). А дальше разговор мог двигаться по одному из двух направлений: с просмотром рисунков и без. Без просмотра путь был короче: все вспоминали, какой Женька одаренный рисовальщик, после чего очень быстро переходили к фазе скорби: «Да-а, жаль, жаль… такой талантливый, и так рано спился…». В ином случае мать раскладывала на полу Катины каракули, говоря: «А?! Видите? Узнаёте? Это Женька, это его рука!». «Гений! Гений!» – кричали художники, рубя задымленный воздух темпераментными жестами. Затем неизбежно следовали фаза воспоминаний и фаза скорби.
Значения слова «гений» Катя тогда не знала, одно было ясно: оно перешло на нее от отца. Гений, Евгений… Ей казалось, это одно и то же. То же самое имя, только чуть урезанное спереди. Ну зовут так человека друзья для краткости, обычное дело, с кем не бывает. Мало ли на свете гениев. Однажды, например, из передачи «Очевидное-невероятное» Катя узнала, что есть еще какой-то Гений Парадоксов, друг Александра Сергеевича Пушкина…
Катя выросла, не имея о нем живых воспоминаний. Вся память – несколько казенно-парадных фотографий и десяток вольных, смазанных, где он – двадцатилетний, всегда среди друзей: вот он пижон в канотье, на пляже, по горло закопан в песок; вот он турист под елкой, ест кашу из котелка; вот он студент с подрамником подмышкой и гвоздями во рту; вот – городской стиляга и пощечина общественному вкусу… Но и этого ей хватило, чтобы заметить необычную стройность лица и вообще несколько чужестранную внешность: я другой, я не ваш – я не близкий, я далекий! С годами этот образ утончился, рафинировался и в таком очищенном виде усвоился сознанием – как что-то неизменное, константа, вроде скорости света в вакууме…
Неудивительно: ведь ничего другого о нем у Кати не было. За всю ее бесконечную детскую жизнь – ни вестей, ни вестников.
Первый вестник явился, когда Кате исполнилось семнадцать. Агата (или как называла ее маленькая Катя – Бабагата). Его мать. Та самая мать-ехидна, которая посадила сына по бродской 209-й статье. Она потихоньку вползла в их жизнь – и вот уже Катя принимала ее подарки, ездила в гости, в глупую чистенькую квартирку с фарфоровыми пастушками, костяными слониками, гобеленом, хрустальной люстрой и чайным грибом на кухне. Одинокая старуха все еще молодилась, подкрашивала когда-то голубые глаза, завивала когда-то белокурые волосы – в ней и теперь угадывалась капризная вертлявая мещаночка, хотя ноги отяжелели, опухли. Она ругала и оплакивала пропащего своего Женьку, поила Катю квасом из-под чайного гриба, показывала альбом. В альбоме Катя увидела новое, сорокалетнее лицо отца – ординарное лицо незнакомого мужчины с загнанным и каким-то жалобным взглядом. Неприятней всего в нем было остаточное, выморочное сходство с тем, прежним образом... Это увечное сходство обывателя с идеалом казалось особенно пошлым.
Катя поскорее отогнала дурное чувство и, перевернув страницу, увидела фотографию ребенка лет четырех-пяти, в котором неожиданно узнала себя. Лицо крупным планом, с криво обрезанной челкой, с коротким шрамом над верхней губой (след неудачного падения), с напряженным звероватым взглядом. Дичок. Если не сказать заморыш. Фотография имела весьма потрепанный вид: углы поломаны, по краям – трещины и разрывы, но главное – поверх изображения была нанесена мелкая сетка карандашом. Катя знала, что означает такая сетка, и поняла: с этой фотографии отец писал ее портрет, – сидел и кропотливо, по клеточкам переносил ее черты на холст – не иначе как боясь потерять хоть каплю сходства: ведь ему-то, гению, ничего не стоило сделать рисунок свободно, на глаз…
«А это вот Женькин отец. Дед твой уральский, – Агата тычет артритным пальцем в какого-то скифа. – Пропади он пропадом, холера. Я с ним в Казахстане познакомилась. Лучше б я с чертом лысым познакомилась! Дура, поехала за ним в Сибирь… Пьяница проклятый. Как напьется – так за топор, и беги куда знаешь. Я-то что, а Женька совсем грудничок был, младенчик...». – «В Казахстане?» – тупо переспросила Катя. «Что? А! Ну да. Мы ведь были туда депортированы до войны. Как польские осадники». – «Польские осадники? Мы что, из поляков?». Бабка махнула рукой: «Да кто там разберет! Русские считали нас поляками, поляки – русскими. Отец мой считал себя белорусом. В двадцать первом, когда мы жили «за польским часом», его призвали в армию, простым солдатом, вот и получается: воевал против красных. Как будто его спросили! Призвали – служи. А когда большевики пришли и стали выселять поляков, мы под раздачу и попали… Тогда ведь как: служил в Войске Польском, католик? – ага, значит, лях. Хозяйство, опять-таки, крепкое – лошадное! Значит, кулак. У отца даже велосипед был, а у мамы так и вовсе пианино. Хорошо, не в Сибирь сослали – в Казахстан. Мне тогда девять лет, что ли, было. Зимой высылали – а зима в тот год была лютая, как нарочно, и везли нас не так чтобы с комфортом: в товарных вагонах, стоймя, так что грелись дыханием… Нет, до Сибири я бы не доехала…» – Агата помолчала, вздыхая и как бы забываясь, цепенея взглядом, но вдруг опомнилась: «Потом зато доехала – сама, добровольно! За извергом этим, чтоб ему повылазило. Кто же знал, что он запойный и психический? И в конце концов ведь выгнал меня с грудным младенцем на мороз! Тварь такая. Я от него босая бежала по снегу, с ребенком на руках. Это называется развод по-русски. Но в Казахстан уже не вернулась – родители к тому времени умерли, и я давай бог ноги оттуда сюда, в Минск, к родственникам. Так-то вот… Да… А ты говоришь!».
Катя машинально перелистнула альбом в обратную сторону, до новой эры, до себя в клеточку. «Я возьму эту фотографию?» Агата сперва даже не поняла: «Что? А! Да бери, конечно. Бери».
Второй вестник явился тоже в облике женщины, но в облике несколько таком социально покосившемся. В кривоватом таком, аляповатом и даже чуть ли не в бомжеватом. Одета незнакомка была в подростковую болоньевую куртку и старушечью мохеровую шапку. Лицо – бледное, цвета сырого теста, на щеках – лихой подагрический румянец. Конечно, Катя ее и не заметила бы вовсе, мимо прошла и не обернулась бы, не увидь она вдруг тот самый портрет. А не увидеть его она просто-напросто не могла – хоть и торопилась и не глядела по сторонам. А по сторонам как раз в тот момент сидели уличные художники со своими закатами и рощами, девятыми валами и золотыми куполами.
Катя панельным искусством брезговала. «Ведь это стыдно, и неужели им никто не объяснит, что так рисовать нельзя?» Но никто им ничего такого не объяснял, наоборот – зеваки ходили тихо, как по паркету Эрмитажа, там и сям подолгу замирая. У Кати же была своя форма деликатности – как можно быстрее пробегать мимо.
И вот, она уже почти пробежала, почти миновала однообразный строй слащавых пасторалей и марин – как вдруг что-то ударило ей по глазам – резко, как плеть. На грязном весеннем тротуаре, без рамы, просто грубо обитый рейками, стоял портрет: детское лицо крупным планом, с криво обрезанной челкой, с коротким шрамом над верхней губой, с напряженным звероватым взглядом… Катя похолодела. Как здесь оказалось ее, Катино, лицо? Что это значит? И в тот же миг она поняла. Это тот самый портрет, для которого и расчертил когда-то на клеточки отец ее фотографию. Расчертил, перенес контур на холст, замешал белила, охру, наверняка умбру, сиену, капут-мортум и все в таком роде – стандартная палитра говнописца, все коричневое, «кофе с молоком», без света и воздуха, без трепета, без высоты. Старательная копия фотоснимка – и больше ничего. Ничего!
Тогда зачем?.. Неужели чтобы тупо… продать?! Как вот эти вот березки и рябинки? У Кати почернело в глазах. Меня продать?! Меня? Да, тебя, сказал чей-то злой голос. Тебя, нежеланного некрасивого ребенка, за ненадобностью – лицом в плевки и окурки, на торг, на поругание.
Мерзость, мерзость! Бежать не оглядываясь! Прочь от позора, быстрее, быстрее… Стоп, но ведь… Ах! – ее вдруг пронзило: он здесь! Он ведь должен быть где-то здесь – и, возможно, сейчас наблюдает за ней… Катя вся поджалась. Воровато огляделась – но увидела только женщину в болоньевой куртке и мохеровой шапке – «Собутыльница?.. Жена?..» – та стояла в позе суслика и цепко смотрела на нее. Катя попятилась и, как бы очнувшись, быстро зашагала прочь.
И потом уже, ночью, изнурив сердце горькой обидой и обессилев, она – слабая, тихая – прозрела: это был знак. Отец подал ей знак! Как в фильме «Место встречи изменить нельзя» Жеглов подал знак Шарапову – фотографией Вари Синичкиной на двери подсобки. Да-да-да. Как она сразу не догадалась? Тайный знак… Остановись, узри, войди в эту дверь! Но не чтобы спастись, а чтобы спасти! Спаси меня, Катя! Вспомни обо мне – я есть, я здесь, я твой отец, зову: приди в мои объятия, возлюбленное дитя! Я тоскую без тебя, мне одиноко, мне трудно. Я умираю.
«Он умирает», – прошептала Катя, глядя сквозь потолок ясными глазами.
Утром она позвонила Агате. «Что? – запричитала бабка. – Он туберкулезник, там все заразное! Даже не смей! Нечего тебе там делать. Не дам телефон. Не дам!». Но Катя настаивала. «Ладно, – сдалась старуха. – Но телефона я тебе все равно не дам: он уже два месяца отключен за неуплату. Записывай адрес… Только не трогай там ничего руками, слышишь!».
Дверь долго не открывали, затем в глубине что-то громыхнуло, угловато покатилось, закашляло и взорвалось перебранкой двух голосов – мужского и женского. Катя снова постучала. «Кто?» – крикнул из-за двери певуче-плакучий голос. «Э-э… Здравствуйте! Здесь живет?.. Мне нужно… Я Катя», – представилась Катя замочной скважине. Дверь, заелозив, открылась. Перед Катей стояла та самая вчерашняя то ли жена, то ли собутыльница. «Ох! – испугалась она. – Катенька, ты! А я Надя, ты меня не знаешь, а я тебя узнала вчера. Хотела подойти и не успела. А теперь – вот… – она указала рукой в сторону комнаты: – Товарищ уже готов. С утра набрался, гад!». – «Ма-а-алчать! Женщина…», – донесся в ответ угрюмый рык. «Что ж ты творишь, негодяй! – раненым лебедем вскрикнула Надя. – К тебе дочка пришла, а ты?..».
«Не собутыльница», – поняла Катя. Она опасливо прошла в комнату и замерла на пороге.
Квартирка была такой скорбной, что Катя устыдилась своей чистой одежды и здоровой молодой красоты. В темном углу, на убитой тахте, под грудой разноцветной ветоши лежал он – таинственный человек со своим таинственным туберкулезом. Он был страшен. Бледен и черен одновременно. Левая нога касалась пола, из-под штанины виднелась ступня – кожа на ней вздулась пузырем и жарено поблескивала. Правой ноги не было. Совсем. Просто – культя под корень и штанина узлом. Тело было столь худым, что терялось под тряпками. Зато голова! Какая у него была голова! Этой головой можно было сочинять мадригалы и перегрызать горло врагам. Петрарка и Атилла разом – вот что это была за голова.
«Ты кто?» – спросила голова, размазав Катю по поверхности Земли тяжелым взглядом. «Я Катя». «Что тебе надо, Катя?». «Ничего… Я думала…», – она осеклась. «Ду-у-мала… – передразнил отец. – Бабам думать не положено – мозгов не положили». Он тихо, ядовито рассмеялся. «Глаза протри, людоед! – выпрыгнула из кухни Надя. – К тебе дочка пришла! Дочка!» Он вяло отмахнулся и принялся перебирать горбатыми пальцами окурки в пепельнице. Нашел бычок поцелее, закурил. «Дочка, дочка… Сам вижу, что не сын».
Катя стояла дура дурой, не зная – то ли заплакать, то ли убить его на месте, то ли молча уйти и никогда, никогда, никогда… «Что с ногами?» – вдруг спросила она чужим медицинским голосом. Калека сразу как-то весь присмирел, заморгал исподлобья, размяк. Разговор кое-как пошел.
После часа в затхлой, темной норе Катя не узнала родного города. Улица ослепила ее солнцем – и она, осоловелая от света, поплыла в нем, как платок по реке – и рядом тоже все плыло и блистало, покачивая огненно-белыми бликами, дрожа и преломляясь в лужах, окнах, ранней листве… Мальчик проехал на велосипеде – весело тренькал звонок, сияли ободья, тяжело разлетались голуби. За ним с криками пробежала стайка детей с молодой улыбчивой дворнягой. Пес жадно, быстро дышал, раззявив белозубую пасть. Язык подрагивал между клыками. Внезапно солнце погасло – Катю накрыло жестокое впечатление: отец подворачивает штанину и показывает изрытую гнойными язвами голень.
Может, он любил Катю когда-то, а может – никогда. Теперь это не имело никакого значения. Теперь были только ужас и сострадание. Человек заживо гниет и распадается – не на поле боя, не в пасти Молоха, не на вершине Эвереста, – а у себя на диване, посасывая беломорину, поругиваясь с женой. Как постичь это? Раньше ей почему-то казалось, что такие страдания и увечья даются по какой-то высшей необходимости и всегда чем-то огромным оправданы – великой судьбой, мировой идеей, замыслом Творца… Есть порядок и смысл в мучениях героя или злодея. А никчемный человек, пустоцвет, этот жалкий лютик – почему он в аду? Зачем эти муки? Зачем?
Она стала ездить к нему, как на службу. Нужно было везти его в больницу – Катя везла. Почти всегда он устраивал в скорой бунт, спорил с врачами до пены, уличал их в некомпетентности, отвергал диагноз, и Катя моталась с ним из больницы в больницу, от одной приемной к другой – его уже знали, не хотели брать, устали лечить от всего, чем только может болеть хроник, бич, забулдыга. Нужна была какая-то сказочно дорогая лампа синего света – Катя обзвонила всех родных и друзей, раздобыла. Каждый вечер она приезжала облучать этой лампой его язвы – он редко выдерживал до конца сеанса, выл от боли, гнал ее, рычал: «Оставьте меня в покое! Все! Все! Слышите вы! Вон, все вон!». И бледная, наблюдающая из коридора, Надя, пятилась назад, в темень, с детским выражением испуга и обиды на лице. Он любил читать – Катя перетаскала ему всех Бердяевых и Шестовых из домашней библиотеки, но однажды принесла Набокова – и он чуть не побил ее костылем. Он впал в ярость. Он стал похож на буйнопомешанного. «Шульд унд Зюне! – кричал он. – Кровь и слюни! Да кто он такой против Достоевского?! Кто он такой? Какой-то пошлый дачник, манерный Сирин! Сирин! – пискнул он раздавленной козявкой. – Блоха! Нимфозория!» – и вдруг, восхищенный и самим словом, и тем, что оно так кстати пришлось, рассмеялся. «Нимфозория… – эхом отозвалась Катя. – Что это?» Отец взглянул на нее с уничтожающим состраданием: «Вот. Вот она, молодежь. Читают каких-то модненьких набоковых, а Лескова не знают. Да кто такой твой Набоков рядом с Лесковым? – он вспыхнул с новой силой. – Да вся его писанина не стоит одного абзаца из «Левши»!»
А зимой Надя позвонила и давай вдруг наседать: «Помоги отцу с приватизацией, он ведь не жилец, вот-вот помрет, пропадет ведь квартира, отойдет государству, а так тебе достанется». «Чего это он вдруг помрет? – забормотала Катя, – и зачем квартира? – ей захотелось даже как-то отряхнуться, – Не надо мне, не надо, – бормотала она, – и что за спешка? Я помогу, конечно, но мне квартира его не нужна». И Катя пошла по инстанциям и сугробам – собирать справки, подписывать бумажки, стоять в очередях, выслушивать от кабинетных тетенек «а почему сам не пришел?», «а кто вы ему такая?» – а во взгляде: это еще надо проверить, что за доченька, знаем мы таких, квартирку отожмут, а папашу – по темечку и в торфяное болото. Наконец, волокита закончилась, наступила весна, и у отца, как почки на деревьях, враз вылезли и набухли все болячки. Надя не зря суетилась – жить ему и правда осталось всего ничего. Только убить его должен был не туберкулез, худо-бедно залеченный, и, конечно, не гангрена, а маленькая трубочка в сердце. Искусственный сосуд, который отслужил свой срок. Нужна была новая операция. Катя об этом не знала. И потом, уже после его смерти, когда все выяснилось, ее долго мучило: а знал ли отец, что она ничего не знает?
Квартиру он оставил Наде – как бы по обоюдному согласию всех сторон. На самом деле Кате все в этой истории казалось оскорбительным и скверным. И грубая топорная игра Нади. И что ее, Катю, кто-то мог заподозрить в меркантильном интересе. И что где-то в самой темной заводи души этот интерес все-таки таился. И жалкий вид отца, когда он бормотал: «Кать, тут такое дело… Я хотел поровну квартиру разделить, на вас двоих, а Надька вдруг стала требовать все себе…» И свои торопливые уверения: да, конечно, конечно! мне не надо, я ведь сразу сказала, ничего не надо. А внутри – все так и вяло, так и скукоживалось от жалости к нему, к себе, от разочарования.
Отец умер в апреле, за ужином, мгновенно – не донес ложку до рта. «Почему ты не позвонила мне сразу? – упрекала Катя, – как же так – ждать до утра и ничего не сделать?». Надя плакала: «Не знаю, Катенька, впала в ступор. Двинуться с места не могла». Он так и окоченел к утру: руки свободно раскинуты, нога полусогнута, голова – вверх и набок. Пока Катя ездила заказывала ритуальные услуги, искала санитаров и могильщиков – он стал совсем каменный. Санитары, двое здоровенных костоломов, долго гнули и ломали его – рихтовали – чтобы уложить в гроб, но все равно получилось не очень: то рука топорщилась, то нога. «Ишь ты, какой тяжелый! – удивлялись они, когда переносили гроб с телом по мосткам, через весеннюю грязь, в машину. – А на вид как щепочка». Это ласковое «как щепочка» освободило Катю, она заплакала…
В тот же день и похоронили (погода стояла жаркая), на далеком Северном кладбище. За гробом шли только Катя, Надя и Бабагата. Мать испуганно у Кати отпросилась – она ненавидела ритуалы, похороны, бывшую свекровь и боялась запомнить Женьку таким.
Зато сам Женька никогда не был озабочен, каким его запомнят – и запомнят ли вообще. Как-то он прочитал в газете историю об одной генеральской жене: она выбросилась из окна – насмерть. Там не было шансов: двенадцатый этаж. «То есть ты понимаешь, да? Баба точно знает, что умрет. То есть – честный суицид. И что она делает перед тем, как полететь, догадайся? Она надевает на голову мотоциклетный шлем. Зачем? А чтобы не разбить лицо. Чтобы в гробу лежать красивой!» – он комично складывает руки на груди и делает постную мину. «Они пытаются протащить туда чувство собственной значимости… Пусть тащат. Дабы дурь каждого видна была». – «А ты?» – «Что я?» – «Решил налегке? На ходу все побросал: семью, здоровье, талант…» – «Фу, Катька! Ты как моя мать, такая же зануда! Что за пафос? Тала-ант!» – передразнил он. «Талантом пренебрегать нельзя, – упорствовала Катя, – это как от подарка отказываться». – «Ты же от квартиры отказалась?» – «Так это ведь совсем разные вещи!» – «Один хрен. Все суета». Он помолчал, опустил голову. «Насчет квартиры… – сказал виновато. – Ты Надьку не осуждай, ладно?» – «Я не осуждаю, – солгала Катя. И добавила тоном простодушной девочки: – Она с тобой натерпелась, а я нет. Вот и будет ей награда!» Отец внимательно посмотрел на нее, с грустным каким-то сожалением. «Ты какая-то… безотказная… Хочешь быть всегда хорошей? Так ты о себе ничего не узнаешь». – «А что там узнавать! Я неинтересная», – она кокетничала, конечно. Но отец невозмутимо согласился: «Во-от, я и говорю. Попробуй побыть плохой. Увидишь, какая ты сразу станешь интересная», – и он тихо, ядовито рассмеялся.
Родилась в Бресте. Окончила Белорусскую государственную академию искусств. Работала художником-оформителем и книжным иллюстратором. Выпускница литературного института им. Горького (2010). Дипломант X Международного Волошинского фестиваля в номинации проза (2012), лауреат Премии Русского Гулливера в номинации короткий рассказ (2015). Рассказы публиковались в журналах «Дружба народов», «Лед и пламень», «Homo Legens», «Гвидеон» и др. Живет и работает в Минске.
«И нашла я его в диких казахских степях, в глиняной халупе, без денег, без штанов, без друзей, с туберкулезом. И знаешь, что он мне сказал? Он сказал: здесь утонул Чапаев».
Эту историю Катя слышала миллион раз. Она никогда не перебивала, не выпытывала у матери подробности. Не то что была нелюбопытна, нет… Оставшись наедине, она раскрывала географический атлас Советского Союза, отыскивала таинственный Казахстан и первопроходцем-мамой шла отсюда дотуда. Шла по степям (потому что, как было сказано в атласе, Казахстан – страна степей). Целинным и поднятым. Песчаным и горным. Ковыльным и луговым. Степи, как и положено, переходили в пустыни и полупустыни. А Катя все шла и шла. Отчаянная и строгая. Одна во всем мире. И вот наконец посреди голой планеты она увидела кривой саманный домик. Катя вошла внутрь – там, в полумраке, под грудой разноцветной ветоши лежал он, таинственный человек со своим таинственным туберкулезом.
«Нет, не с туберкулезом, – поправляла себя мать, – туберкулеза у него еще не было. Цинга! В Казахстане у него началась цинга. Он же ничего не жрал там неделями, пятнами пошел, десны синие, лежит – встать не может. Я говорю: Женя, поехали домой. А он: оставь меня, женщина. У меня тут, говорит, храм уединенного размышления. Храм! Халупа размером с собачью конуру, ни окон, ничего, во дворе сухая рыба на веревочке висит. Женя, очнись, говорю! Бесполезно. Уперся и ни в какую. Так и уехала – не на руках же его нести. А туберкулезом он в ссылке заболел, в Сибири уже. Родная мамаша засудила, была такая статья 209-я – за тунеядство. Это после Казахстана, когда мы уже развелись и он к матери обратно прописался. Стерва баба, что и говорить… По этой статье и не сажали никого, кроме разве что Бродского какого-нибудь, это же надо было постараться. И бродяжничество, и нетрудовые доходы, и алкоголизм – все ему впаяла. Ну правильно: он же два года автостопом по стране катался, не работал нигде официально, кормился халтурами… А чем там кормиться? Там же Витька Деготь всем заправлял, у него деньги в кошелек не влезали, так он с саквояжиком ходил. А у Женьки был только один кошелек – дыра в кармане. Дегтю-то что, как с гуся вода, у него и синекура, и связи, – везде себе подстелил. Я Женьке говорила: не связывайся ты с барыгой этим, он тебя кинет. Бесполезно! А как его не кинуть, когда он такой талантливый и такой дурак? Столько книжек прочитал, школу с золотой медалью закончил, ума палата, рисовал как бог – а толку. Всё презирал: это – пошло, то – безнравственно, кругом дебилы и подлецы, один я красивый весь в белом и нате-подавитесь, не нужны мне ваши сраные деньги. Я, конечно, сама виновата, разбаловала его: Женечка, Женечка… Сама с голодухи пухну, а Женечке итальянский белый плащ покупаю. На всю зарплату. Брючки вельветовые в тонкий рубчик – он других не носил. Вырядится – и на бульвар, с этим своим, Лялечкиным. Домой только ночевать приходил. По дороге в канаву свалится, весь грязный приползет – я сплю не сплю, а встану, выстираю ему все, высушу, чтобы Женечка утром убегая не натянул на себя сырое. А как ты родилась, так он совсем пропал. А я что, я все ему прощала, так он меня еще за это дурой обзывал. Конечно дура! Что я тогда понимала? Я до Женьки не знала, что такое целоваться. Приехала поступать в мамином перешитом пальто. Провинциальная девочка в платочке, на ткацкой фабрике работала c шестнадцати лет. А его министерская дочка с Золотой горки любила. За ним балерины бегали. О! Балерин этих у него было навалом. И все вязали, вязали».
На этом месте Катя обычно засыпала, потрясенная неясной мечтой. Мать все говорила, говорила, – но Катя уже не различала: снится ли ей рассказ матери или что-то происходит на самом деле? Ей виделось, как отец – красивый, весь в белом, с золотой медалью на груди – танцует на бульваре партию Зигфрида в окружении маленьких лебедей, а поодаль стоят дебилы и подлецы, и главный злодей среди них – Витька Деготь, черный человек с саквояжем. Саквояж трещит по швам от денег, а Деготь давится от зависти и злобы, потому что хотя у него есть какая-то непонятная синекура, зато нет заветных балерин. А у отца и балерин этих навалом, и сказочная дочка Золотой горы, и Катина мама – девочка в платочке, и конечно, она сама – Катя, маленькая, невесомая почти, только-только родившаяся на свет. Но вот – что-то произошло, будто тень набежала на лица. Отец взмахнул полой плаща, как лебедь крылом, и ушел. А так как был он человек таинственный, то пошел на Восток. По дороге писал письма.
«Я в Арзамасе! – сообщал он взволнованным почерком. – Со мною Гоша Лялечкин, вчера мы осматривали город и нашли открытую церковь, а в ней – попа. Заметили ему, что пора бы обновить иконостас и что мы берем недорого. После переговоров Гоша говорит: давай посидим-выпьем на кладбище, это романтично. Я говорю ему: Лялечкин, в нашем арзамасском обществе ты Светлана. Гоша по невежеству обиделся, а я стал объяснять, что Светлана – это звучит гордо. И тут подходят к нам местные пролетарии и говорят: ну что, пидорасы?! Мы с Лялечекиным еле ноги унесли. Теперь я знаю, что такое арзамасский ужас. А вечером нас посетили местные изуграфы и предупредили, что если мы еще раз сунемся в ихнюю епархию, они нас распишут под хохлому. После этих событий Гошей завладела охота к перемене мест, и он уехал в Казань, там Витька Деготь сидит. А я ушел по железнодорожным путям в Пешелань (зри карту). Работаю в алебастровых шахтах и вынашиваю эпическое полотно «Явление Пушкина рабочим гипсового завода». А ты, мой ангел, читай Батюшкова и Жуковского, чтобы не быть такой дурой, как Лялечкин».
Второе письмо пришло из Казани, оно содержало в себе загадочное уведомление: «В Казани – озеро Кабан, на дне озера – дракон, в животе у дракона – сокровища золотой орды. Сокровища в драконе, дракон в кабане, кабан в казане, казан в яйце, яйцо в игле. Эта метафизическая задача неразрешима».
Третье письмо извещало: «Едем в Уральск – вотчину русского бунта, где явился казакам мужицкий царь Емеля. Деготь нашел там халтуру. Представь: страсти Пугачевы в чеканке, девять листов. Штурм Яицкой крепости: слева ядра, справа ружейные залпы – тдщ, тдщ, паф-паф-паф, все в огне. Подкоп под симоновский пороховой кремль: инженерный просчет народного вождя. Предательство: казачок-иуда в блеске зловещей луны крадется с донесением в осажденный гарнизон. Тут же (сюжет забегает вперед) – награда нашла героя: «Казаку Ивану Неулыбину в награждение за выбег в ретраншемент с известием о подкопе – двадцать рублев». Взрыв колокольни, комендант ранен, но операция провалилась: нет уже пороха в пороховницах – заметь, в буквальном смысле нет. Пугачева везут в клетке по России... Это нужно сделать сильно, навзрыд. Наконец: Москва, Болотная площадь, казнь. Но дело его живет и побеждает: летят самолеты – привет мальчишу, плывут пароходы… И все – в чеканке. Ну как? Вот я и говорю: куда там твоему Перову».
Больше известий о нем не было. Прошел месяц, другой, третий – «Я ждала-ждала и отправилась на поиски. В Уральске, уже не помню как, разыскала квартиру: на кухне Деготь с хозяйкой опохмеляются, Лялечкин в комнате спит на безногой тахте, туда-сюда фланируют какие-то лахудры, пустые бутылки катаются под ногами. Видно, что пьют здесь уже давно, не первую неделю. Ну ясно, деньги за халтуру пропивают. «А где Женька?» – спрашиваю. «А черт его знает… он как бы это, того…» – мямлит Деготь. Хозяйка вмешалась: «Ты, – говорит, – в Лбищенск поезжай, его в тех местах видели. А мы ничего не знаем. Мы за ним не следим». И вот где-то под Лбищенском этим я его и нашла. На берегу Урала. Здесь, говорит, Чапаев утонул, ты только подумай. А про друзей-сволочей – ни гу-гу, его ограбили и бросили – а он ведет себя, словно так и надо. Гордый. Я как-то заикнулась, а он смеется: «Друзья мне мертвецы, парнасские жрецы», и о чем ни спросишь – все цитатками, цитатками сыплет. Ни одного живого слова. Провела я с ним три дня – но как будто и не с ним; все просила вернуться домой – но он меня не слышал.
Помню, стою перед ним и ною: «Женька, поехали домой! Женька, поехали домой!» – и так раз десять, одно и то же, одно и то же... А он лежит – плоский, как труп, под грудой каких-то грязных тряпок – только голова торчит, и кисть руки… А в руке, представь себе, книжка. Нет, он не притворяется, не делает вид – он действительно читает. Все время, пока я прошу как милостыни: «Женька, поехали домой», он увлеченно читает. Потом я повернулась и пошла прочь. У двери услышала, как он вдруг засмеялся… А смех у него особенный – сдавленный челюстями, как зевок, и такой, знаешь, ядовитый, сквозь кривую улыбочку… И вот он как будто ужалил меня в спину этим своим смехом. Засмеялся и сказал одно только слово: «Нимфозория». С восхищением сказал. И повторил, как бы наслаждаясь: «нимфозория».
Ну и тогда я поняла, что всё…»
Всякий раз, когда мать доходила до фразы «засмеялся и сказал одно только слово», всё в Кате содрогалось: вот сейчас, сейчас прозвучит это страшное нежное слово, это заклинание или, может быть, имя? Чье имя, чье? Неизвестно. Злой сущности, которая заколдовала отца, отобрала его у Кати навсегда, приковала к той тахте, к той реке, к той степи…
Нимфозория! Казалось, это слово может объяснить всё и что разгадай Катя его значение – ей тотчас откроется тайна отца, его путешествия, бегства, шутовства, юродства и печали, его искривленной судьбы. Тайна его нелюбви к матери и Кате.
Эта нелюбовь – она ведь не просто так нелюбовь? Должна ведь быть для нее какая-то особая, важная, исключительная причина? Причина высшего порядка?
О том, что он не любил их – вернее, любил не их, а что-то другое – Катя догадывалась с самого начала, как только стала задумываться над значением непонятных слов. Иное слово не год и не два мучило ее темнотой смысла, но – странное дело: Катя редко обращалась к взрослым за разъяснениями. Почему-то казалось, что знание, полученное таким простым путем, – это какое-то ненастоящее, нечестное знание. К тому же – что могли знать взрослые? Что-то свое, взрослое – что, как предполагалось, Катя тоже узнает со временем, когда вырастет. А раз так – что толку в расспросах? Все равно не ответят, уклонятся, подурачатся… Они только и делали, что дурачились, даже когда терзали друг друга, да что там – когда страдали в одиночку. Катя сразу заметила: взрослые очень дурашливы. Но куда удивительней для нее была другая черта взрослости – автоматизм. Годами повторяемые действия, суждения, фразы, и не просто повторяемые, а как бы по одинаковым алгоритмам. Всегда одно и то же, одно и то же.
Например, мамины гости – друзья-художники. Всякий раз они здоровались с Катей так: «Ну, привет, Евгеньевна! Как дела, Евгеньевна!». А потом обязательно добавляли: «Ну вылитый Женька!», как бы впервые сообщая матери этот интересный факт. На что мать неизменно отвечала: «Это вы еще не видели ее рисунков!» (конечно, все всё видели). А дальше разговор мог двигаться по одному из двух направлений: с просмотром рисунков и без. Без просмотра путь был короче: все вспоминали, какой Женька одаренный рисовальщик, после чего очень быстро переходили к фазе скорби: «Да-а, жаль, жаль… такой талантливый, и так рано спился…». В ином случае мать раскладывала на полу Катины каракули, говоря: «А?! Видите? Узнаёте? Это Женька, это его рука!». «Гений! Гений!» – кричали художники, рубя задымленный воздух темпераментными жестами. Затем неизбежно следовали фаза воспоминаний и фаза скорби.
Значения слова «гений» Катя тогда не знала, одно было ясно: оно перешло на нее от отца. Гений, Евгений… Ей казалось, это одно и то же. То же самое имя, только чуть урезанное спереди. Ну зовут так человека друзья для краткости, обычное дело, с кем не бывает. Мало ли на свете гениев. Однажды, например, из передачи «Очевидное-невероятное» Катя узнала, что есть еще какой-то Гений Парадоксов, друг Александра Сергеевича Пушкина…
Катя выросла, не имея о нем живых воспоминаний. Вся память – несколько казенно-парадных фотографий и десяток вольных, смазанных, где он – двадцатилетний, всегда среди друзей: вот он пижон в канотье, на пляже, по горло закопан в песок; вот он турист под елкой, ест кашу из котелка; вот он студент с подрамником подмышкой и гвоздями во рту; вот – городской стиляга и пощечина общественному вкусу… Но и этого ей хватило, чтобы заметить необычную стройность лица и вообще несколько чужестранную внешность: я другой, я не ваш – я не близкий, я далекий! С годами этот образ утончился, рафинировался и в таком очищенном виде усвоился сознанием – как что-то неизменное, константа, вроде скорости света в вакууме…
Неудивительно: ведь ничего другого о нем у Кати не было. За всю ее бесконечную детскую жизнь – ни вестей, ни вестников.
Первый вестник явился, когда Кате исполнилось семнадцать. Агата (или как называла ее маленькая Катя – Бабагата). Его мать. Та самая мать-ехидна, которая посадила сына по бродской 209-й статье. Она потихоньку вползла в их жизнь – и вот уже Катя принимала ее подарки, ездила в гости, в глупую чистенькую квартирку с фарфоровыми пастушками, костяными слониками, гобеленом, хрустальной люстрой и чайным грибом на кухне. Одинокая старуха все еще молодилась, подкрашивала когда-то голубые глаза, завивала когда-то белокурые волосы – в ней и теперь угадывалась капризная вертлявая мещаночка, хотя ноги отяжелели, опухли. Она ругала и оплакивала пропащего своего Женьку, поила Катю квасом из-под чайного гриба, показывала альбом. В альбоме Катя увидела новое, сорокалетнее лицо отца – ординарное лицо незнакомого мужчины с загнанным и каким-то жалобным взглядом. Неприятней всего в нем было остаточное, выморочное сходство с тем, прежним образом... Это увечное сходство обывателя с идеалом казалось особенно пошлым.
Катя поскорее отогнала дурное чувство и, перевернув страницу, увидела фотографию ребенка лет четырех-пяти, в котором неожиданно узнала себя. Лицо крупным планом, с криво обрезанной челкой, с коротким шрамом над верхней губой (след неудачного падения), с напряженным звероватым взглядом. Дичок. Если не сказать заморыш. Фотография имела весьма потрепанный вид: углы поломаны, по краям – трещины и разрывы, но главное – поверх изображения была нанесена мелкая сетка карандашом. Катя знала, что означает такая сетка, и поняла: с этой фотографии отец писал ее портрет, – сидел и кропотливо, по клеточкам переносил ее черты на холст – не иначе как боясь потерять хоть каплю сходства: ведь ему-то, гению, ничего не стоило сделать рисунок свободно, на глаз…
«А это вот Женькин отец. Дед твой уральский, – Агата тычет артритным пальцем в какого-то скифа. – Пропади он пропадом, холера. Я с ним в Казахстане познакомилась. Лучше б я с чертом лысым познакомилась! Дура, поехала за ним в Сибирь… Пьяница проклятый. Как напьется – так за топор, и беги куда знаешь. Я-то что, а Женька совсем грудничок был, младенчик...». – «В Казахстане?» – тупо переспросила Катя. «Что? А! Ну да. Мы ведь были туда депортированы до войны. Как польские осадники». – «Польские осадники? Мы что, из поляков?». Бабка махнула рукой: «Да кто там разберет! Русские считали нас поляками, поляки – русскими. Отец мой считал себя белорусом. В двадцать первом, когда мы жили «за польским часом», его призвали в армию, простым солдатом, вот и получается: воевал против красных. Как будто его спросили! Призвали – служи. А когда большевики пришли и стали выселять поляков, мы под раздачу и попали… Тогда ведь как: служил в Войске Польском, католик? – ага, значит, лях. Хозяйство, опять-таки, крепкое – лошадное! Значит, кулак. У отца даже велосипед был, а у мамы так и вовсе пианино. Хорошо, не в Сибирь сослали – в Казахстан. Мне тогда девять лет, что ли, было. Зимой высылали – а зима в тот год была лютая, как нарочно, и везли нас не так чтобы с комфортом: в товарных вагонах, стоймя, так что грелись дыханием… Нет, до Сибири я бы не доехала…» – Агата помолчала, вздыхая и как бы забываясь, цепенея взглядом, но вдруг опомнилась: «Потом зато доехала – сама, добровольно! За извергом этим, чтоб ему повылазило. Кто же знал, что он запойный и психический? И в конце концов ведь выгнал меня с грудным младенцем на мороз! Тварь такая. Я от него босая бежала по снегу, с ребенком на руках. Это называется развод по-русски. Но в Казахстан уже не вернулась – родители к тому времени умерли, и я давай бог ноги оттуда сюда, в Минск, к родственникам. Так-то вот… Да… А ты говоришь!».
Катя машинально перелистнула альбом в обратную сторону, до новой эры, до себя в клеточку. «Я возьму эту фотографию?» Агата сперва даже не поняла: «Что? А! Да бери, конечно. Бери».
Второй вестник явился тоже в облике женщины, но в облике несколько таком социально покосившемся. В кривоватом таком, аляповатом и даже чуть ли не в бомжеватом. Одета незнакомка была в подростковую болоньевую куртку и старушечью мохеровую шапку. Лицо – бледное, цвета сырого теста, на щеках – лихой подагрический румянец. Конечно, Катя ее и не заметила бы вовсе, мимо прошла и не обернулась бы, не увидь она вдруг тот самый портрет. А не увидеть его она просто-напросто не могла – хоть и торопилась и не глядела по сторонам. А по сторонам как раз в тот момент сидели уличные художники со своими закатами и рощами, девятыми валами и золотыми куполами.
Катя панельным искусством брезговала. «Ведь это стыдно, и неужели им никто не объяснит, что так рисовать нельзя?» Но никто им ничего такого не объяснял, наоборот – зеваки ходили тихо, как по паркету Эрмитажа, там и сям подолгу замирая. У Кати же была своя форма деликатности – как можно быстрее пробегать мимо.
И вот, она уже почти пробежала, почти миновала однообразный строй слащавых пасторалей и марин – как вдруг что-то ударило ей по глазам – резко, как плеть. На грязном весеннем тротуаре, без рамы, просто грубо обитый рейками, стоял портрет: детское лицо крупным планом, с криво обрезанной челкой, с коротким шрамом над верхней губой, с напряженным звероватым взглядом… Катя похолодела. Как здесь оказалось ее, Катино, лицо? Что это значит? И в тот же миг она поняла. Это тот самый портрет, для которого и расчертил когда-то на клеточки отец ее фотографию. Расчертил, перенес контур на холст, замешал белила, охру, наверняка умбру, сиену, капут-мортум и все в таком роде – стандартная палитра говнописца, все коричневое, «кофе с молоком», без света и воздуха, без трепета, без высоты. Старательная копия фотоснимка – и больше ничего. Ничего!
Тогда зачем?.. Неужели чтобы тупо… продать?! Как вот эти вот березки и рябинки? У Кати почернело в глазах. Меня продать?! Меня? Да, тебя, сказал чей-то злой голос. Тебя, нежеланного некрасивого ребенка, за ненадобностью – лицом в плевки и окурки, на торг, на поругание.
Мерзость, мерзость! Бежать не оглядываясь! Прочь от позора, быстрее, быстрее… Стоп, но ведь… Ах! – ее вдруг пронзило: он здесь! Он ведь должен быть где-то здесь – и, возможно, сейчас наблюдает за ней… Катя вся поджалась. Воровато огляделась – но увидела только женщину в болоньевой куртке и мохеровой шапке – «Собутыльница?.. Жена?..» – та стояла в позе суслика и цепко смотрела на нее. Катя попятилась и, как бы очнувшись, быстро зашагала прочь.
И потом уже, ночью, изнурив сердце горькой обидой и обессилев, она – слабая, тихая – прозрела: это был знак. Отец подал ей знак! Как в фильме «Место встречи изменить нельзя» Жеглов подал знак Шарапову – фотографией Вари Синичкиной на двери подсобки. Да-да-да. Как она сразу не догадалась? Тайный знак… Остановись, узри, войди в эту дверь! Но не чтобы спастись, а чтобы спасти! Спаси меня, Катя! Вспомни обо мне – я есть, я здесь, я твой отец, зову: приди в мои объятия, возлюбленное дитя! Я тоскую без тебя, мне одиноко, мне трудно. Я умираю.
«Он умирает», – прошептала Катя, глядя сквозь потолок ясными глазами.
Утром она позвонила Агате. «Что? – запричитала бабка. – Он туберкулезник, там все заразное! Даже не смей! Нечего тебе там делать. Не дам телефон. Не дам!». Но Катя настаивала. «Ладно, – сдалась старуха. – Но телефона я тебе все равно не дам: он уже два месяца отключен за неуплату. Записывай адрес… Только не трогай там ничего руками, слышишь!».
Дверь долго не открывали, затем в глубине что-то громыхнуло, угловато покатилось, закашляло и взорвалось перебранкой двух голосов – мужского и женского. Катя снова постучала. «Кто?» – крикнул из-за двери певуче-плакучий голос. «Э-э… Здравствуйте! Здесь живет?.. Мне нужно… Я Катя», – представилась Катя замочной скважине. Дверь, заелозив, открылась. Перед Катей стояла та самая вчерашняя то ли жена, то ли собутыльница. «Ох! – испугалась она. – Катенька, ты! А я Надя, ты меня не знаешь, а я тебя узнала вчера. Хотела подойти и не успела. А теперь – вот… – она указала рукой в сторону комнаты: – Товарищ уже готов. С утра набрался, гад!». – «Ма-а-алчать! Женщина…», – донесся в ответ угрюмый рык. «Что ж ты творишь, негодяй! – раненым лебедем вскрикнула Надя. – К тебе дочка пришла, а ты?..».
«Не собутыльница», – поняла Катя. Она опасливо прошла в комнату и замерла на пороге.
Квартирка была такой скорбной, что Катя устыдилась своей чистой одежды и здоровой молодой красоты. В темном углу, на убитой тахте, под грудой разноцветной ветоши лежал он – таинственный человек со своим таинственным туберкулезом. Он был страшен. Бледен и черен одновременно. Левая нога касалась пола, из-под штанины виднелась ступня – кожа на ней вздулась пузырем и жарено поблескивала. Правой ноги не было. Совсем. Просто – культя под корень и штанина узлом. Тело было столь худым, что терялось под тряпками. Зато голова! Какая у него была голова! Этой головой можно было сочинять мадригалы и перегрызать горло врагам. Петрарка и Атилла разом – вот что это была за голова.
«Ты кто?» – спросила голова, размазав Катю по поверхности Земли тяжелым взглядом. «Я Катя». «Что тебе надо, Катя?». «Ничего… Я думала…», – она осеклась. «Ду-у-мала… – передразнил отец. – Бабам думать не положено – мозгов не положили». Он тихо, ядовито рассмеялся. «Глаза протри, людоед! – выпрыгнула из кухни Надя. – К тебе дочка пришла! Дочка!» Он вяло отмахнулся и принялся перебирать горбатыми пальцами окурки в пепельнице. Нашел бычок поцелее, закурил. «Дочка, дочка… Сам вижу, что не сын».
Катя стояла дура дурой, не зная – то ли заплакать, то ли убить его на месте, то ли молча уйти и никогда, никогда, никогда… «Что с ногами?» – вдруг спросила она чужим медицинским голосом. Калека сразу как-то весь присмирел, заморгал исподлобья, размяк. Разговор кое-как пошел.
После часа в затхлой, темной норе Катя не узнала родного города. Улица ослепила ее солнцем – и она, осоловелая от света, поплыла в нем, как платок по реке – и рядом тоже все плыло и блистало, покачивая огненно-белыми бликами, дрожа и преломляясь в лужах, окнах, ранней листве… Мальчик проехал на велосипеде – весело тренькал звонок, сияли ободья, тяжело разлетались голуби. За ним с криками пробежала стайка детей с молодой улыбчивой дворнягой. Пес жадно, быстро дышал, раззявив белозубую пасть. Язык подрагивал между клыками. Внезапно солнце погасло – Катю накрыло жестокое впечатление: отец подворачивает штанину и показывает изрытую гнойными язвами голень.
Может, он любил Катю когда-то, а может – никогда. Теперь это не имело никакого значения. Теперь были только ужас и сострадание. Человек заживо гниет и распадается – не на поле боя, не в пасти Молоха, не на вершине Эвереста, – а у себя на диване, посасывая беломорину, поругиваясь с женой. Как постичь это? Раньше ей почему-то казалось, что такие страдания и увечья даются по какой-то высшей необходимости и всегда чем-то огромным оправданы – великой судьбой, мировой идеей, замыслом Творца… Есть порядок и смысл в мучениях героя или злодея. А никчемный человек, пустоцвет, этот жалкий лютик – почему он в аду? Зачем эти муки? Зачем?
Она стала ездить к нему, как на службу. Нужно было везти его в больницу – Катя везла. Почти всегда он устраивал в скорой бунт, спорил с врачами до пены, уличал их в некомпетентности, отвергал диагноз, и Катя моталась с ним из больницы в больницу, от одной приемной к другой – его уже знали, не хотели брать, устали лечить от всего, чем только может болеть хроник, бич, забулдыга. Нужна была какая-то сказочно дорогая лампа синего света – Катя обзвонила всех родных и друзей, раздобыла. Каждый вечер она приезжала облучать этой лампой его язвы – он редко выдерживал до конца сеанса, выл от боли, гнал ее, рычал: «Оставьте меня в покое! Все! Все! Слышите вы! Вон, все вон!». И бледная, наблюдающая из коридора, Надя, пятилась назад, в темень, с детским выражением испуга и обиды на лице. Он любил читать – Катя перетаскала ему всех Бердяевых и Шестовых из домашней библиотеки, но однажды принесла Набокова – и он чуть не побил ее костылем. Он впал в ярость. Он стал похож на буйнопомешанного. «Шульд унд Зюне! – кричал он. – Кровь и слюни! Да кто он такой против Достоевского?! Кто он такой? Какой-то пошлый дачник, манерный Сирин! Сирин! – пискнул он раздавленной козявкой. – Блоха! Нимфозория!» – и вдруг, восхищенный и самим словом, и тем, что оно так кстати пришлось, рассмеялся. «Нимфозория… – эхом отозвалась Катя. – Что это?» Отец взглянул на нее с уничтожающим состраданием: «Вот. Вот она, молодежь. Читают каких-то модненьких набоковых, а Лескова не знают. Да кто такой твой Набоков рядом с Лесковым? – он вспыхнул с новой силой. – Да вся его писанина не стоит одного абзаца из «Левши»!»
А зимой Надя позвонила и давай вдруг наседать: «Помоги отцу с приватизацией, он ведь не жилец, вот-вот помрет, пропадет ведь квартира, отойдет государству, а так тебе достанется». «Чего это он вдруг помрет? – забормотала Катя, – и зачем квартира? – ей захотелось даже как-то отряхнуться, – Не надо мне, не надо, – бормотала она, – и что за спешка? Я помогу, конечно, но мне квартира его не нужна». И Катя пошла по инстанциям и сугробам – собирать справки, подписывать бумажки, стоять в очередях, выслушивать от кабинетных тетенек «а почему сам не пришел?», «а кто вы ему такая?» – а во взгляде: это еще надо проверить, что за доченька, знаем мы таких, квартирку отожмут, а папашу – по темечку и в торфяное болото. Наконец, волокита закончилась, наступила весна, и у отца, как почки на деревьях, враз вылезли и набухли все болячки. Надя не зря суетилась – жить ему и правда осталось всего ничего. Только убить его должен был не туберкулез, худо-бедно залеченный, и, конечно, не гангрена, а маленькая трубочка в сердце. Искусственный сосуд, который отслужил свой срок. Нужна была новая операция. Катя об этом не знала. И потом, уже после его смерти, когда все выяснилось, ее долго мучило: а знал ли отец, что она ничего не знает?
Квартиру он оставил Наде – как бы по обоюдному согласию всех сторон. На самом деле Кате все в этой истории казалось оскорбительным и скверным. И грубая топорная игра Нади. И что ее, Катю, кто-то мог заподозрить в меркантильном интересе. И что где-то в самой темной заводи души этот интерес все-таки таился. И жалкий вид отца, когда он бормотал: «Кать, тут такое дело… Я хотел поровну квартиру разделить, на вас двоих, а Надька вдруг стала требовать все себе…» И свои торопливые уверения: да, конечно, конечно! мне не надо, я ведь сразу сказала, ничего не надо. А внутри – все так и вяло, так и скукоживалось от жалости к нему, к себе, от разочарования.
Отец умер в апреле, за ужином, мгновенно – не донес ложку до рта. «Почему ты не позвонила мне сразу? – упрекала Катя, – как же так – ждать до утра и ничего не сделать?». Надя плакала: «Не знаю, Катенька, впала в ступор. Двинуться с места не могла». Он так и окоченел к утру: руки свободно раскинуты, нога полусогнута, голова – вверх и набок. Пока Катя ездила заказывала ритуальные услуги, искала санитаров и могильщиков – он стал совсем каменный. Санитары, двое здоровенных костоломов, долго гнули и ломали его – рихтовали – чтобы уложить в гроб, но все равно получилось не очень: то рука топорщилась, то нога. «Ишь ты, какой тяжелый! – удивлялись они, когда переносили гроб с телом по мосткам, через весеннюю грязь, в машину. – А на вид как щепочка». Это ласковое «как щепочка» освободило Катю, она заплакала…
В тот же день и похоронили (погода стояла жаркая), на далеком Северном кладбище. За гробом шли только Катя, Надя и Бабагата. Мать испуганно у Кати отпросилась – она ненавидела ритуалы, похороны, бывшую свекровь и боялась запомнить Женьку таким.
Зато сам Женька никогда не был озабочен, каким его запомнят – и запомнят ли вообще. Как-то он прочитал в газете историю об одной генеральской жене: она выбросилась из окна – насмерть. Там не было шансов: двенадцатый этаж. «То есть ты понимаешь, да? Баба точно знает, что умрет. То есть – честный суицид. И что она делает перед тем, как полететь, догадайся? Она надевает на голову мотоциклетный шлем. Зачем? А чтобы не разбить лицо. Чтобы в гробу лежать красивой!» – он комично складывает руки на груди и делает постную мину. «Они пытаются протащить туда чувство собственной значимости… Пусть тащат. Дабы дурь каждого видна была». – «А ты?» – «Что я?» – «Решил налегке? На ходу все побросал: семью, здоровье, талант…» – «Фу, Катька! Ты как моя мать, такая же зануда! Что за пафос? Тала-ант!» – передразнил он. «Талантом пренебрегать нельзя, – упорствовала Катя, – это как от подарка отказываться». – «Ты же от квартиры отказалась?» – «Так это ведь совсем разные вещи!» – «Один хрен. Все суета». Он помолчал, опустил голову. «Насчет квартиры… – сказал виновато. – Ты Надьку не осуждай, ладно?» – «Я не осуждаю, – солгала Катя. И добавила тоном простодушной девочки: – Она с тобой натерпелась, а я нет. Вот и будет ей награда!» Отец внимательно посмотрел на нее, с грустным каким-то сожалением. «Ты какая-то… безотказная… Хочешь быть всегда хорошей? Так ты о себе ничего не узнаешь». – «А что там узнавать! Я неинтересная», – она кокетничала, конечно. Но отец невозмутимо согласился: «Во-от, я и говорю. Попробуй побыть плохой. Увидишь, какая ты сразу станешь интересная», – и он тихо, ядовито рассмеялся.