/



Новости  •  Книги  •  Об издательстве  •  Премия  •  Арт-группа  •  ТЕКСТ.EXPRESS  •  Гвидеон
» Ирина Батакова / СИРИНГА
Ирина Батакова / СИРИНГА
Об авторе: ИРИНА БАТАКОВА
Ирина Батакова родилась в 1970 г. в Бресте. Окончила Белорусскую государственную академию искусств. Работала художником-оформителем и книжным иллюстратором. Выпускница литературного института им. Горького (2010). Дипломант X Международного Волошинского фестиваля в номинации проза (2012), лауреат Премии Русского Гулливера в номинации короткий рассказ (2015). Рассказы публиковались в журналах «Дружба народов», «Гвидеон», "Лед и Пламень", «Homo Legens» и др. Живет и работает в Минске.



ЭТОТ, КАК ЕГО…

По этажам несется ветер и топот, хлопают двери, дрожат герани. Шухер, Глокая Куздра идет! Директриса сама совершает обход, что-то случилось, всем стоять, трепетать, внимать. Дети! В школе ЧП. Сбежавший ученик седьмого класса найден утонувшим в реке. Негодяй, я вся поседела, разговаривая с его старушкой-матерью. Каково-то ей теперь, он подумал? Подумайте вы, впредь будет наука. В связи со случившимся, правила нашего режима ужесточаются. Пункт первый: запрещается покидать территорию школы без письменного разрешения воспитателя. Пункт второй: запрещаются прогулки на свежем воздухе позже 8-ми часов вечера. Пункт третий…
Кто утонул-то, кто? Этот, как его… Марусев. Это который? Из седьмого? Как хоть он выглядел? Да никак… Тихий такой, махонький, черненький. Неведома зверушка. Был Марусев — как и не было. Кто о нем сокрушается, кто его помнит. Ты помнишь? Нет. А ты? И я. А ты, Соня, — ты его помнишь? Да, помню. Как ты думаешь, он нарочно? Что нарочно? Ну, утонул… Ну, чтобы о нем узнали, заговорили, чтобы Глокая Куздра вся поседела… Давай не будем думать об этом, давай его просто помнить. Давай. Расскажи, как он выглядел, как ходил, какие у него были привычки и чудачества, нарисуй его словесный портрет. Какой он был? Он был незаметнее чем обычный человек. Чтобы заметить его, надо было всмотреться. И вот тогда вдруг выпирала его непохожесть на всех остальных. Это было странно и даже… даже неприятно. Значит, он был странный и неприятный? Немного… в общем-то да. Каждый, кто всматривался в него, чувствовал непонятно-за-что-собственную вину. А это, согласись, неприятно.
Почему-то мне представляется, что он утонул несуетно, без вплесков и биения, без криков о помощи. Он никогда не умел постоять за себя. Не любил сопротивляться. Вот он идет между рядами парт — как сквозь палочный строй — подобрав руки, вобрав голову в плечи, приготовленный к неизбежному… «Хорошилище грядет из ристалища на позорище по гульбищу в мокроступах» — диктует Растяпа страшные, темные слова, — предлагаемых ею филологических изысков никто из нас не мог вполне оценить, тупицы, безмозглое стадо, да пошли вы все на фиг! — срывалась она иногда, отворачивала голову в лиловых кудельках к окну и застывала скорбно, вглядываясь в невидимую даль, понемногу забывая о нас, светлея печальным взором… Напрасно блуждаешь ты взорами окрест, милая Растяпа, напрасно ищешь совершенства в мире — за бетонной оградой шумят облезлые, больные от заводского дыма сосны, крутятся по воздуху последние листья и раздается граяние ворон. И двадцать восемь маленьких человек ничего не хотят знать о мокроступах, которые им очень бы пригодились, чтобы перемахнуть через ограду и бежать по сквозным аллеям парка, по улицам чужого города, по осенним дождям далеко-далеко, куда глаза глядят…
Раиса Степанна, а Раиса Степанна, а что такое «тенета»? Вот поживете с мое — узнаете… Умолкла души моей сладостная цевница, оглохло сердце в тенетах печали. Цветы красноречия не всходят больше под тению мирных олив, пагубный сон теснит в объятиях, помедли, помедли вечерний день, продлись, продлись очарованье! За бетонной оградой, в парке им. Челюскинцев зажигаются лампочки на танцплощадке — для тех, кому за тридцать — вот поживете с мое, узнаете! — топчутся пары по деревянному настилу — дама с дамой, в разбитых туфлях, в лиловых кудельках, а где кавалеры? — их корабли раздавлены льдами, но мы-то знаем, что все будут спасены, все до единого, даже Марусев, о котором никто не сокрушался. Не будем и мы его оплакивать.
Представим, как он входит в реку — пусть он идет расправленно, вольно, широко раздвигая руками осоку, и мраморные отблески воды скользят по его неповзрослевшему телу. Розовый вечер, солнце плывет где-то за краем зрачка, стелется косыми лучами по мокрой траве, по гладкой реке, заплетающейся в косы вокруг торчащих из воды прутиков. В такой реке можно удить серебристую рыбу с красными плавниками, собирать пригоршнями ил под корягами, на ощупь преследовать раков, слушать пузырчатые трели лягушек, ходить с закатанными брюками по колено в воде, следить за охотой стрекоз, резать камышовые дудочки, рвать кувшинки для молчаливой девочки Сони, катать ее в лодке — лодку взять на лодочной станции, по предъявлению паспорта, до наступления темноты, но неизвестно где взять паспорт, это во-первых, а во-вторых, еще никто никогда не бывал на этой реке, никто не знает дороги туда, никто не может покинуть территорию школы без письменного разрешения воспитателя, а наш воспитатель, Ван-Ваныч Юрок — человек не то чтобы черствый, но тревожный и зависимый — никому не позволит отлучиться в неизвестном направлении, вдвоем тем более с Соней, чтобы рвать для нее кувшинки. Ведь тогда мы не успеем к отбою, нарушим режим, переполошим сторожа, вахтершу, ночных нянечек, коменданта общежития и, может даже, разбудим свирепую старуху кастеляншу… А вдруг нашу лодку подхватит стрежнем, унесет стремниной, и мы не сможем вернуться к утру? — все дети как дети выйдут на утреннюю зарядку, будут выполнять приседания, наклоны и прыжки, потом потянутся в столовую, есть комковатую кашу с подтаявшим кубиком масла, пить компот из сухофруктов с запахом хлорки и половой тряпки, греметь эмалированными мисками, соскребать с них остатки жижи в огромный бак с перламутровыми помоями, кто-нибудь обязательно что-нибудь уронит, разобьет, разольет и останется убирать осколки, размазывать липкое по затоптанному, путаясь под ногами у дежурных, затем девочки наденут коричневые платья, мальчики — синие костюмы и отправятся в классы… Только Глокая Куздра, сколотив карательный отряд из Юрка, физрука и завхоза, будет носиться по коридорам как бешеный слон, топоча ногами, клокоча внутренней яростью, с красными пятнами на сыром залежалом лице: «где беглецы? подать сюда!» — будет рвать двери с петель: может куда спрятались, забились, хихикают, делают преступное, тут мы их и прищучим, выдернем за волосы на свет, прибьем к позорному столбу на линейке… Но нет, все розыски напрасны — в спальнях нет, в подсобках пусто, в гладильной никого, в актовом зале стоит акустистическая тишина, в душевых звенит неодушевленная капель… Ушли! Скрылись! Бежали! Дезертировали! Беспечно плывут по заповедным водам, самовольно перегибаются через край лодки, безнаказанно рвут многолетние речные травы: потянешь за желтую глянцевую головку — стебель с писком натягивается и лопается где-то в невидимой глубине.
Но погоди, как же мы можем плыть в лодке — ведь кассир лодочной станции не даст нам билета без предъявления паспорта, начнет расспрашивать: «Вы чьи? Откуда? Почему без родителей?». А ты ведь знаешь, как трудно объяснять постороннему, кто мы, чьи, почему и откуда. Растяпа нас учила, что правду говорить легко и приятно. Хорошо, ладно, давай сделаем правдивое признание: мы сбежали из интерната. Как посмотрит на нас кассир? Кассир посмотрит на нас более пристально — даже пригнет голову в своем деревянном окошечке, чтобы разглядеть повнимательней, — так всматриваются в нечто с виду обычное, но с обнаруженным изъяном. А если кассир — женщина с чувствительным сердцем? Она, чего доброго, захочет нас накормить и приголубить. Все это нам не нужно, все это неправда. Поэтому нам придется выложить всю правду, всю, до конца — да, не побояться выказать себя высокомерными отщепенцами и рубануть с плеча: это вовсе не то, что вы подумали, уважаем(ый, ая) товарищ кассир! Вы преисполнились жалостью, а это недоразумение: на самом-то деле мы — исключительно счастливые дети, и школа наша — не чета пронумерованным безликим интернатам, не приют для брошенных на прозябание, не дом призрения, наша школа — ого-го! подымай выше — это школа для Особо Одаренных. Нас культивируют и пестуют — кучно, в парниковых условиях, мы — ваши лучшие, редкостные цветы. И каждый понедельник на школьной линейке Глокая Куздра, пропесочивая какого-нибудь оболтуса-рецидивиста, не устает повторять: «Вы должны быть благодарны нам, судьбе и своим родителям за чудный дар учиться здесь, в этих священных стенах!» и иногда, на подъеме духа, читает вслух письма признательных выпускников.
Да-да-да, скажем мы посрамленному кассиру, вы еще не видели наших новых корпусов для занятий изящными искусствами — это роскошь, это версаль снаружи и афинская академия изнутри, если вы понимаете. Вечный спор Аристотеля с Платоном, два разнонаправленных перста. Огромная перспектива. Она иллюзорна, на самом деле все нарисовано на стене. Фреска по мокрой штукатурке. Если дерзнете пойти навстречу задрапированным философам, вверх по ступеням, под арочные своды — больно ударитесь лбом. Дураков нет, уже давно никто никуда не идет. С тех давних пор как изобрели перспективу, стены перестали быть препятствием: теперь на них можно нарисовать обозримо бесконечную даль с умаляющимися деталями будущего. На переднем плане начинается тропинка, на заднем плане — тропинка продолжается. И ходить уже никуда не требуется, достаточно правдоподобно, со знанием геометрии, изображать воображаемое. «Не знающий геометрии да не войдет сюда». Не знаю, как нам удалось войти сюда, а главное — как нам отсюда выйти. Проверим наши знания геометрии. Интернатские штаны во все стороны равны. Директриса — это такая крыса, которая бегает по углам и режет всех пополам. Если тело вперто в воду, не потонет оно с ходу… Но это уже другое, это запоминалка по физике. А Марусев таки потонул — видимо, удельный вес его тела оказался больше удельного веса воды.
«Тяжелый человек ты, Марусев, — сказал Юрок, — такой, знаешь ли, латентный анфан терибль в амплуа ходячего укора человечеству. Душераздирающее зрелище. Почему, кстати, ты пришел на занятия в носках?» «Ну что-то же надо носить», — попробовал оправдаться Маруев. «Все ответы твои невпопад. В военкомате будешь дурочку валять. А пока будь добр…». Марусев был добр и кроток. Единственная его обувь — пара резиновых кед — оказалась в то утро прибитой гвоздями к полу, Марусев проснулся, потыкал в обездвиженные кеды слабыми ногами, удивился, вздохнул, робко огляделся — шутники давились со смеху. Вечером из кабинета труда он вынес под полой пиджака плоскогубцы и тихо, безропотно освободил свои мокроступы. Обижать его было не очень интересно — он не жаловался никогда, не протестовал, а принимал все как должное.
Я была последней, кто видел его. Перед тем как уйти, он вдруг обернулся, протянул мне руку и спросил: «Пойдешь со мной?» Он стоял, с головы до ног обрызганный солнцем, — был май, субботний полдень, меня и Марусева привезли в машине скорой помощи в инфекционную больницу — обоих в лихорадке, с подозрением на корь, которая ходила в ту весну по всей школе, так что даже объявили карантин… Сопровождавшая нас школьная медсестра Нюра вышла из машины в регистратуру, оставив дверцы распахнутыми, и мы с Марусевым остались одни, в зачарованной тишине: сидели молча и смотрели наружу, на безлюдный больничный двор с раскрытыми вдали воротами, к которым тянулась светлая, в черных пятнах подсыхающих луж, дорога. За воротами стоял будничный гул свободы. Марусев встал, шагнул к выходу, спрыгнул на землю. Затем обернулся, протянул мне руку и спросил: «Пойдешь со мной?». Я покачала головой: нет. И он, приняв отказ как должное, стыдливо спрятал руку в карман, повернулся и зашагал прочь. Я смотрела на его удаляющуюся фигурку, пока она не превратилась в исчезающе малую величину в развернутой перспективе будущего.
А накануне этого происшествия ты навестил меня в изоляторе, помнишь? Да, я нес тебе ветку белой сирени из школьного сада, но путь мне преградила ночная нянечка, сторожевая каменная баба: «Туда нельзя, приказ! Болезнь передается воздушно-капельным путем, через дыхание», — я пообещал, что не буду дышать, я обладаю умением задерживать дыхание на целых полторы минуты — я умолял дать мне хотя бы минуту, одну минуту, я встал на колено и поднес ей ветку белой сирени, держа ее меж воздетых ладоней как царственный свиток, и сумеречный истукан смягчился: «Чтоб одна нога здесь, другая там, и ни звука!» На цыпочках для достоверности, татем прокрался к тебе, Соня, Соня, у нас так мало времени, подыши на меня, скорей, скорей, подыши на меня, пожалуйста, изо всех сил, я хочу быть с тобой в горе и в радости, в болезни и в здравии, я не могу без тебя, я хочу дышать только тобой, у нас один воздушно-капельный путь, пока смерть не разлучит нас.
Утром пришли Юрок с медсестрой Нюрой. Так, ну что тут у нас. Температурка чуть спала... Ага, сыпь, так и есть. Тут все понятно. Сегодня еще один поступил, когда ж это кончится. Ван-Ваныч, вызывайте скорую, отвезу вашу девочку в больницу вместе с этим, как его... Кто заболел, кто? Марусев? Зачем Марусев? При чем здесь Марусев? Это ошибка, это не тот, мы не дышали друг другом, зачем вы его посадили в машину вместе со мной, зачем он заболел? Зачем протянул мне руку? «Пойдешь со мной?» Нет, не пойду. У нас разный воздушно-капельный путь. Принял как должное. Abiit, excessit, evasit, erupit. Нашли утонувшим в реке. Я вся поседела, знаете ли. Умолкла свирель моей души, оглохло сердце в тенетах печали. Сходу потонул, сходу. Почему не взял лодку? Но ты же знаешь, какой там на лодочной станции кассир, как обстоятельно приходится объяснять ему простые вещи, которые объяснить невозможно. А мокроступы? Да-да, он понадеялся на мокроступы, этим все объясняется, — грядучи по воде, забыл, что в подошвах дырочки от гвоздей. Шутники давились со смеху. Принял как должное. Ушел на дно несуетно, без всплесков и биения, торжественно и строго вертикально. Без криков о помощи. Не надо кричать, не надо, сказано ведь: все спасутся.
Выходите, дети. А где второй, этот, как его?.. Я спрашиваю, где второй? Что значит — ушел?! Как? Куда? С такой температурой?! Что за дети! Ни на минуту нельзя оставить. Это кошмар, это конец. Господи! Меня уволят…
Не надо кричать, я же прошу вас. Какой светлый день, сколько солнца! Только очень холодно… Снаружи холодно, внутри горячо. Внутри — сухой песчаный огонь, снаружи — слоистые воды, чересполосица теплых и ледяных течений, зыбь, слепящая рябь, плеск и блистание, глубоководные голоса, обволакивающие травы, речные лилии на длинных стеблях, тут мы их и прищучим, — не надо, не тяните нас за голову, не выдергивайте за волосы, не рвите, мы ваши лучшие редкостные цветы, всходим под тению мирных олив, под тению мирных олив.


СИРИНГА

Здравствуй, аника-воин, я тебя жду… Да, я здесь. Прибыла утренним поездом, прямо в апрель, прошусь в твои руки, скоро ли, сколько мне ждать… Идешь? Уже на Тверской? А я стою, курю, работаю у тебя навигатором: иди прилежно прямо и не разминемся, вниз по Большой Бронной, по солнечной стороне — топай, не спеши, береги дыхание, медью не звени, кимвалом не бряцай, никуда не сворачивай, и вскоре ты меня увидишь…
Ну, где ты там, Аникеев?
Стою на самом ветру, продувает меня, как решеточку, всю просквозило насквозь — чую, добром это дело не кончится — как сказал бы наш профессор анатомии, глютеусом чую… — Говори, пожалуйста, по-русски: что такое глютеус? — По-русски? изволь: есть такое зычное задиристое русское слово «жопа», твоя любимая часть меня, тоже мне эстетический императив — два куска мяса, оторви да брось — а вот что-нибудь другое, глаза или руки, да хоть и один мизинец устроены в человеке чудесно, неповторимо и тонко — или я лишена этих сложных разумных устройств? или они не отличимы от прочих таких же в этом большом человейнике? или все это ни к чему? — так, пустая механика, прихотливое соединение атомов, пыль, упавшая с неба в чашку Петри — но откуда берется дыхание, где появляется слово? — нет ответа. Вот собираются ученые-волхователи и колдуют над своими пробирками, пробуют вывести синтез живого из мертвого — и ничего не выходит, только коби и кознования, а главная тайна от нас заперта — для чего я, откуда я, кто я? — то ли куренок без перьев, то ли мыслящий тростник, стою на холодном ветру, вся насквозь продуваюсь, как фистула, а что и зачем — не понять.
— Значит, так. Если холодно и ничего не понять — стало быть, надо выпить. Согласна? вижу, согласна. Какие у нас варианты? Вариантов у нас немного: налево пойдешь — в рюмочную попадешь, направо — на Патриаршие.
— А что там?
— Как что? там Волков, вот к нему и пойдем.
Вот к нему и пойдем. У него вертикальная шея и Чигирь-звезда в потолке. Будет показывать нам свои новые зубы, называть меня на Вы и «гражданочка», наденет фуражку и китель, галантно шаркнет босой подошвой по грязному полу, возьмет под козырек, пригласит к столу, ах да, неудобно с пустыми руками в гости, надо купить, разумеется, водки или портвейну, хлеба, сулугуни и чего-нибудь еще, какая разница, в прошлый раз он так смотрел на меня, я дала ему себя потрогать, ты видел? он целовал меня как знамя на присяге, так же серьезно и бережно… — не обольщайся, он давно уже не… — не пишет стихов? — и это тоже… ты ведь хотела остаться с ним, так? боюсь, ты была бы разочарована… — ты ревнуешь? — какое там, глупости, мы ведь с Волком старинные товарищи, я всегда и всем готов поделиться с другом, только я теряюсь когда женщины ревут, это меня тревожит, почему-то чувствуешь себя скотиной, ты, между прочим, наговорила мне кучу гадостей по дороге на вокзал, вся Брестская улица была залита твоими слезами, а могли бы успеть, до отхода поезда оставалось минут двадцать, быстрым шагом мы бы добрались за десять, если бы ты не упиралась в фасад каждого дома, как в стену плача — просто я, наверное, не хотела никуда уезжать, я хотела остаться…
Осталась. Утром шли через парк к электричке, повесив носы, проваливаясь в рыхлых сугробах, какая тоска, какая безнадежность, твое мелкое хлюпающее топ-топ, твоя прыткая фигурка, отчужденная спина, беспечный затылок, непроходимая слякоть, чужие дома, чужие деревья, все чужое, проклятый город — те три недели я была так счастлива с тобой, я говорила: смотри, как помолодели мои волосы, ногти порозовели и блестят, глаза безмятежны и сыты, тело налито шелковым светом, прямая осанка — «портрет неизвестной» — она была, как известно, шлюхой, то есть я хотела сказать, конечно же, музой. А бывало, мы просыпались, а в комнату лился луч солнца, чудотворный и несказанно мягкий, как слово «люблю».
Тебя удивляла моя прожорливость: вроде бы такая тонкая дамочка, а все умнёт, — зануда, плакса, еще и обжора — еще и скряга — грызла тебя из-за денег, денег всегда не хватало, а ты покупал дорогую водку, креветки — мы оба любили креветки, наперегонки их лущили сидя на полу, по телеку шел Гарпастум, героиня делала герою минет — красиво, сказала я, изящно, — да ты все сожрала, за тобой нужен глаз да глаз! — водку тоже кушала не икая, ревностно следила за разливом, считала бульки, чтоб не обделил, но перепить тебя не могла, — я вся состою из недостатков — заскорузлых, скучных, плебейских, никакой широты души — у тебя есть много причин для нареканий и ни одной для любви, разве что ах да, моя жопа, чудо-чудное, диво-дивное — посмотри, какая, сказал ты Волкову, своей жопой она покорит весь мир… — да и похуже чем грешила: два уда в запасе, один в уме, шлялась, пока тебя не было — пока ты шлялся с другими, тоже мне Орфей, разрываемый вакханками, — иногда от ревности хотелось тебя убить — и ладно бы молодой-красивый — так нет, и ростом не вышел, и в кости не широк — зато умеешь переворачивать землю на сине небо каждую ночь, а ответь-ка мне, молодец былинный, моготун и чудодейник, кто тебе дал с небеси во столби колецюшко булатно? — э-э-э, да ты уже лыка не вяжешь, девушка, пойдем баиньки. — Бывало что действительно, просто шли баиньки.
И вот сии клевреты любви являются к человеку уединенных занятий, гладиатору духа, анахорету слова — накачавшись само-собой по дороге, кривые как сабельки — и спрашивают стихами: скажи нам, Волк, откуда появилось у зверя вверх желание глядеть? — а в руках две склянки водки и прочие приношения, все как положено. Но он нам ничего такого не сказал, о чем с дураками разговаривать. Только пить да языком почесывать. Между тем смерклось, в большие окна столпника вступил большой синий вечер и с высоты корабельных мачт показал всю Москву окрест, а прямо внизу царственным квадратом лежал пруд в темном киоте Патриаршей аллеи — ах, хорошо-то как! — и все согласились и почтили минуту гармонии молчанием — вздохнули, выпили, закусили — так-то вот, молвил Волков, а раньше, еще до слободы Филарета, здесь было Козье Болото.
А на Козьем Болоте смеялся всю ночь козодой, и горели в бездомной тьме светляки и гнилушки, и повсюду кишела забытая городом невидимая букашечья жизнь — всё двигалось, роилось, сновало, летало, булькало, жужжало, пищало, бежало во все стороны маленькими ножками, пожирало друг друга маленькими ртами, боролось, совокуплялось, рождалось и умирало. Под корягами спали болотные девочки, в дуплах стояли круглолицые совы, волк ходил босиком по воде, выжидая луну — она выходила и наливала молоко в топи и ручейки, в цепочки луж, оставленные копытами скотов и лапами зверей, — и тогда из-за пня вылезал покрытый мхом и багульником Пан, с цветами и птичьими гнездами в косматых волосах, а к нему из земли, из травы, из тины, из лишайников, дупл и стеблей, из цветочных чашечек, из белых конских черепов, из малахитовых вод, и сверху на лунных ниточках — спускались, слетались, сползались лесные духи, и духи болотные, и луговые, и водяные. Пан доставал свою флейту и начиналась такая свистопляска! — силы небесные!...
— А эти идиоты, большевики, — вдруг удивился Волков, — переименовали Патриаршие в Пионерский пруд — что за вздор! — только зря старались — не прижилось пустое слово.
Пустое слово, дежурное — равнодушный безликий исполнитель — в красном галстучке — дежурство окончено! ать-два. И нет его. Не прижилось — слово не приживалка, свое место ищет, на чужом чахнет — не звучит, не поет, не стучит барабанными палочками в чужих кадильнях — а вот Патриаршие нашли свое место на Козьем Болоте — чудны дела твои...
Ну и сидим себе на таких высотах, вечеряем — внизу человейник гудит и огнями бегает, шевелится, а мы, как впередсмотрящие на палубной вышке — только потом извне что-то вклинилось, то ли сосед позвонил, то ли что — и по какой-то возникшей надобности Волк отлучился — выйду на пять минут, говорит — так что мы знали, что сильно рискуем — не успеем! — успеем! я так соскучился… — я тоже…

***

Не успели… Хлопнула дверь, мы подпрыгнули, расторгшись в воздухе, и упали в разных концах дивана — в этот момент Волков будничным шагом вошел в комнату — замер, поверил своим глазам и разразился: ХА-ХА-ХА!
Тут бы нам одеться и выдвориться — а лучше и вовсе было не приходить — а пойти бы все-таки в рюмочную — помнишь, год назад мы сидели там в первый раз, еще почти чужие, осторожные друг с другом, — ты в то время все страдала из-за какого-то там своего математика, идеальная любовь — математика есть сфера чистых форм — я была большая дура с маленькой мечтой о счастье, ты сделал из меня свободного человека — да ладно, не преувеличивай моих заслуг — мы на первых порах много говорили, — в тот день говорили о Боге — о чем еще говорить блудодеям за стаканом водки в кабаке? — мне всегда было интересно, почему всякая шваль так и липнет к религии спасения — это старый баян про разбойника, мытаря и блудницу — в таких-то галошах да сразу в рай — не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи, ни малакии, ни мужеложники, ни воры, ни лихоимцы, ни пьяницы, ни злоречивые, ни хищники — Царства Божия не наследуют — кто это сказал? — мы сделали вид, что не слышали —могли хотя бы одеться — кинь мне мои шмотки — да не парься ты, все нормально… дай я тебя накрою… Волк, выключи свет — Волк сел за компьютер, к нам спиной: не слишком ли я невежлив? Никто ему не ответил: мы уже были далеко, мы быстро отплывали — комната в синих отблесках монитора, покачиваясь, отступала как чужой покинутый берег, на берегу сидел на стуле чужой покинутый Волков, объятый голубоватым мерцанием — что нам до него? — все потеряло значение.....................................................открыв глаза, я увидела, что он смотрит — он смотрел из-за плеча — твердым застывшим взглядом — как в телевизор. Седые космы свисали на лицо, большое, костистое, изрезанное грубыми морщинами, холодный кубовый свет неподвижно лежал на чертах. Ты почуял неладное, обернулся на Волкова — Волков невозмутимо и внимательно досматривал трансляцию нашего выступления — Волк, отвернись! Не пялься, МОЁ! — Я жду, когда вы закончите, — начальственно отчеканил Волков. Мы тотчас бесславно разъединились и оделись, как зарвавшиеся паскудники. Оказалось, что водки больше нет, надо было идти в магазин, но и денег ни у кого не обнаружилось, я зажала двести рублей и не признавалась — я берегла их на такси, в метро мы уже опоздали — да и пить жажды не было, но Волков хотел непременно выпить — он уже озлился — в глазах появились тоска и терзание — я трепетала перед ним, жалкая сучка, я его боялась — кротко глядела, кротко молвила, кротко улыбалась. Волк смягчился по природному своему благодушию, открыл фотографии — хочешь посмотреть? мы там вместе с Аникеем, иди сюда — и усадил меня к себе на колени. И я — да, я села, да, покорно села на Волкова — если бы он предложил мне стул, я бы села на стул, а так — ну куда мне было сесть, ну сам посуди? Я же все-таки у него в гостях, под его, так сказать, директорией. Невежливо было бы капризничать, согласись, да еще после всех наших фортелей.
Да что я тебе толкую, сам повинился за черствость и скаредность и решил сделать другу подарочек — на, мол, и ты попользуйся — еще и нахваливал: смотри, какая жопа, всем жопам жопа, царь-жопа, она завоюет мир — тут вследствие разоблаченной и явленной очам красоты установилось меж вами согласие, и вознесли в четыре руки царицу на трон, а потом присосались ко мне, как братья ромул и рем к своей приемной мамке-кормилице, лакали из меня по очереди, толкаясь, порыкивая друг на друга, тыкались во все сезамы, ползали как слепые кутята, жадные сирые детеныши — по огромной бескрайней вздыхающей томной гудящей текущей соками беспредельной вздымающейся валами… — стало мне чудится, будто бы я исчезаю — так обильно разрослась телом, раскинулась во все стороны плотью — плоть все росла, напирала, всходила как тесто, задушила меня, пожрала всю целиком, переварила горячей утробой — осталась от меня одна только тонкая полая трубочка в самой середине — от лона до темечка — внутри нее со страшным напором свистела струя тока и воздуха, словно бы кто-то дул в меня шквальным ветром могучих легких — в тоненькую нестерпимо тоненькую меня — нестерпимо — пронзительно — невыносимо… Так вот оно что! — я сиринга, сиринга, я тростниковая дудочка, волшебная флейта Пана, пастушеская свирель в руках козлоногого бога — пляшите и смейтесь, скоты и растения, звезды и камни, деревья и птицы, цветы и гады, живые и мертвые твари — вот мой звук: я сиринга, сиринга, сиринга, сиринга, сиринга.шаблоны для dle


ВХОД НА САЙТ