АНДРЕЙ ТАВРОВ / ЧТО ДЕЛАТЬ СТРАШНОЙ КРАСОТЕ?
Вероятно, на знаменитый вопрос «Что есть красота?» сегодня Заболоцкий не получил бы понятного для себя ответа. Сегодня речи не идет ни об огне, мерцающем в сосуде, ни о самом сосуде с пустотой. Красива или не красива «вещь», определяет референтная группа, в которую могут входить театральные критики, модельеры, литературная группировка, редакция того или иного литературного журнала. Причем вопрос этот возникает скорее среди парикмахеров или кутюрье — и, кажется, он совсем исчез из обихода кинематографа, изобразительных искусств и литературы. Литература с некоторых пор не задает себе такого вопроса, считая это ниже своего достоинства, не интересуется тем словом и понятием, с которым греки отождествляли строй мироздания — космос, — оставив его косметическим салонам.
Впрочем, совсем уж безвозвратно это понятие не ушло: наполовину испарившись, оно тем не менее продолжает время от времени возникать, если не в критических статьях, то в критических разговорах, но и здесь носит характер скорее бытовой, чем глубинный. Словом, то, из-за чего ахейцы затеяли Троянскую войну и подарили миру Гомера, ее воспевшего, а князь Владимир (по некоторым версиям) выбрал именно православие для Руси (а и то, и другое было начато и выбрано из-за первостепенной ценности красоты в жизни, прекрасного в мире — как его, мира, жизнеобразующего нерва и достоинства), — стало неважным, вынесенным за скобки.
И все же — куда она делась, красота? Почему про нее забыли? Почему разговор о ней стал плохим тоном? Или, в крайнем случае, почему она назначается сверху, той или иной группой модельеров и критиков?
Дело в том, что красота есть двух родов. Первое значение ее ближе к словам «шик», «красивость», «стильность», «модность», «гламур», «роскошь». Она и доминирует сегодня, будучи названа, в мире моды или автомобилестроения, — и будучи не названа, в мире литературы и, скажем, театра, ТВ и кино. Это — красота обслуживающая, красота, которую можно изобрести, назначить и потребить, красота безопасная, о которой можно договориться, расположенная на том же уровне восприятия и оценки, что и форма кузова или модная стрижка. Красота узаконенная. Красота, источником которой является та или иная техническая концепция, существующая как временный продукт интеллекта, пользующийся спросом, не больше.
И мы постепенно перестаем понимать, почему еще совсем недавно красоту всерьез называли страшной и почему поэт взволнованно и торжественно спрашивал: «Что делать страшной красоте, присевшей на скамью сирени?..», а другой при звуке музыки, «рокоте фортепьянном», бормотал: «Я опоздал, мне страшно…» Почему эта красота способна вызывать страх, почему она настолько слита с ним, почему она словно возникает из страха, и чем он глубже, чем он ужасней, тем она кажется нестерпимей…
Почему высшая красота античного театра шла рука об руку с катартическим переживанием, полным ужаса, или почему мистерии бессмертной богине проводили адепта через глубины отчаяния?
Вероятно, вторая красота — красота корневая, в отличие от красоты первой — косметической. Вероятно, вторая красота не есть создание интеллекта, а вырастает из непостижимого ужаса, о котором Тютчев писал: «Вот почему нам Ночь страшна…» И если фильм ужасов можно произвести, создать технически, то настоящий ужас никто из нас в жизни не производил по своему желанию и не выбирал. И рождался этот ужас в нашей жизни не как результат концепта, а как то, что грозило нас либо убить, либо свести с ума, неважно из-за чего: смерти родных, отверженной любви, одиночества в ночи, созерцания хаоса, мысли о конце жизни, или просто приходило ни с того ни с сего — как это случилось с Львом Толстым в Арзамасе, заставив его стонать, содрогаться и плакать. И часто оно не уходит, несмотря на все наши движения и попытки избавиться, но стоит и смотрит в глаза не отрываясь.
Вторая красота, кажется, вырастает из тех слоев ужаса, будучи словно перевитой, одноприродной с ним, которые превышают наши интеллектуальные и вообще человеческие возможности: наверху этот ужас выше неба, а внизу — глубже земли. И возникает она, эта изначальная красота, в тот миг, когда мы способны пересмотреть нестерпимый страх, согласиться с ним, впустить его в себя и высветлить. И тогда происходит невероятное: ужас и безумие в нашем сердце преображаются, благодаря мужеству не отвести взгляд, — в нестерпимую красоту, о которой Пушкин сказал, что на краю смерти возникает залог бессмертия:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Такой ужас не создаст никакой кутюрье, никакой режиссер «ужастиков»: он просто его не выдержит, эта бездна — дело жизни, а не концепции.
Больше того, только та красота, что рождена из ужаса, — истинна. И еще: ужас есть та форма красоты, которую мы отказываемся принять и высветлить. Как только мы решаемся на это, рискуя душой и жизнью (по Пушкину), ужас из одной формы переходит в другую свою форму — прекрасное. Красота и ужас суть формы бытия одной «энергии», одной субстанции, одной безмерности в мире мер, которая может выглядеть как прекрасная Афродита или Дева Мария либо как безобразная и смертельно страшная Медуза или Геката, в зависимости от глубины взгляда. Может выглядеть и как сияние святости, и как ужас сатаны. Все зависит от мужества взгляда, от мужества сердца. Либо человек разглядит в страшной силе ужас, замрет и остановится на Медузе, либо не дрогнув пойдет дальше (через свою смерть, через смерть своего ограниченного эго) и высветлит ее до красоты, до первоосновы жизни. Это и есть мужество – создать, выдержать и передать дальше — красоту. Любителей здесь всё меньше. Слишком большой дискомфорт, сами понимаете, слишком сильная жизнь… это лишнее. Есть первая красота, безопасная…
Красота корневая (онтологическая, простите мне древнее слово) вырастает из безмерного ужаса, и сама она безмерна: вот почему она вызывает страх в мире мер, в котором мы решили всерьез обосноваться. Но из другого источника она не выйдет. Афродита выходит из вопля Урана, из его крови и семени, из его ужаса. Троица Рублева — из преодоленного ужаса Распятия. Сияние Будды Гаутамы — из преодоления смерти и страдания.
О такой красоте писал Рильке. О ней же писали Тютчев и Пастернак, она угадывается в поэзии Тракля, раннего Целана, в стихах Дерека Уолкотта, позднего Георгия Иванова. Та самая, о которой мы надежно забываем, та самая — преодолевающая смерть… вероятно, уже без нас. Или все же с нами?
Впрочем, совсем уж безвозвратно это понятие не ушло: наполовину испарившись, оно тем не менее продолжает время от времени возникать, если не в критических статьях, то в критических разговорах, но и здесь носит характер скорее бытовой, чем глубинный. Словом, то, из-за чего ахейцы затеяли Троянскую войну и подарили миру Гомера, ее воспевшего, а князь Владимир (по некоторым версиям) выбрал именно православие для Руси (а и то, и другое было начато и выбрано из-за первостепенной ценности красоты в жизни, прекрасного в мире — как его, мира, жизнеобразующего нерва и достоинства), — стало неважным, вынесенным за скобки.
И все же — куда она делась, красота? Почему про нее забыли? Почему разговор о ней стал плохим тоном? Или, в крайнем случае, почему она назначается сверху, той или иной группой модельеров и критиков?
Дело в том, что красота есть двух родов. Первое значение ее ближе к словам «шик», «красивость», «стильность», «модность», «гламур», «роскошь». Она и доминирует сегодня, будучи названа, в мире моды или автомобилестроения, — и будучи не названа, в мире литературы и, скажем, театра, ТВ и кино. Это — красота обслуживающая, красота, которую можно изобрести, назначить и потребить, красота безопасная, о которой можно договориться, расположенная на том же уровне восприятия и оценки, что и форма кузова или модная стрижка. Красота узаконенная. Красота, источником которой является та или иная техническая концепция, существующая как временный продукт интеллекта, пользующийся спросом, не больше.
И мы постепенно перестаем понимать, почему еще совсем недавно красоту всерьез называли страшной и почему поэт взволнованно и торжественно спрашивал: «Что делать страшной красоте, присевшей на скамью сирени?..», а другой при звуке музыки, «рокоте фортепьянном», бормотал: «Я опоздал, мне страшно…» Почему эта красота способна вызывать страх, почему она настолько слита с ним, почему она словно возникает из страха, и чем он глубже, чем он ужасней, тем она кажется нестерпимей…
Почему высшая красота античного театра шла рука об руку с катартическим переживанием, полным ужаса, или почему мистерии бессмертной богине проводили адепта через глубины отчаяния?
Вероятно, вторая красота — красота корневая, в отличие от красоты первой — косметической. Вероятно, вторая красота не есть создание интеллекта, а вырастает из непостижимого ужаса, о котором Тютчев писал: «Вот почему нам Ночь страшна…» И если фильм ужасов можно произвести, создать технически, то настоящий ужас никто из нас в жизни не производил по своему желанию и не выбирал. И рождался этот ужас в нашей жизни не как результат концепта, а как то, что грозило нас либо убить, либо свести с ума, неважно из-за чего: смерти родных, отверженной любви, одиночества в ночи, созерцания хаоса, мысли о конце жизни, или просто приходило ни с того ни с сего — как это случилось с Львом Толстым в Арзамасе, заставив его стонать, содрогаться и плакать. И часто оно не уходит, несмотря на все наши движения и попытки избавиться, но стоит и смотрит в глаза не отрываясь.
Вторая красота, кажется, вырастает из тех слоев ужаса, будучи словно перевитой, одноприродной с ним, которые превышают наши интеллектуальные и вообще человеческие возможности: наверху этот ужас выше неба, а внизу — глубже земли. И возникает она, эта изначальная красота, в тот миг, когда мы способны пересмотреть нестерпимый страх, согласиться с ним, впустить его в себя и высветлить. И тогда происходит невероятное: ужас и безумие в нашем сердце преображаются, благодаря мужеству не отвести взгляд, — в нестерпимую красоту, о которой Пушкин сказал, что на краю смерти возникает залог бессмертия:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Такой ужас не создаст никакой кутюрье, никакой режиссер «ужастиков»: он просто его не выдержит, эта бездна — дело жизни, а не концепции.
Больше того, только та красота, что рождена из ужаса, — истинна. И еще: ужас есть та форма красоты, которую мы отказываемся принять и высветлить. Как только мы решаемся на это, рискуя душой и жизнью (по Пушкину), ужас из одной формы переходит в другую свою форму — прекрасное. Красота и ужас суть формы бытия одной «энергии», одной субстанции, одной безмерности в мире мер, которая может выглядеть как прекрасная Афродита или Дева Мария либо как безобразная и смертельно страшная Медуза или Геката, в зависимости от глубины взгляда. Может выглядеть и как сияние святости, и как ужас сатаны. Все зависит от мужества взгляда, от мужества сердца. Либо человек разглядит в страшной силе ужас, замрет и остановится на Медузе, либо не дрогнув пойдет дальше (через свою смерть, через смерть своего ограниченного эго) и высветлит ее до красоты, до первоосновы жизни. Это и есть мужество – создать, выдержать и передать дальше — красоту. Любителей здесь всё меньше. Слишком большой дискомфорт, сами понимаете, слишком сильная жизнь… это лишнее. Есть первая красота, безопасная…
Красота корневая (онтологическая, простите мне древнее слово) вырастает из безмерного ужаса, и сама она безмерна: вот почему она вызывает страх в мире мер, в котором мы решили всерьез обосноваться. Но из другого источника она не выйдет. Афродита выходит из вопля Урана, из его крови и семени, из его ужаса. Троица Рублева — из преодоленного ужаса Распятия. Сияние Будды Гаутамы — из преодоления смерти и страдания.
О такой красоте писал Рильке. О ней же писали Тютчев и Пастернак, она угадывается в поэзии Тракля, раннего Целана, в стихах Дерека Уолкотта, позднего Георгия Иванова. Та самая, о которой мы надежно забываем, та самая — преодолевающая смерть… вероятно, уже без нас. Или все же с нами?